Вадим Сергеевич спросил:
— Мы с тобой давно не виделись, Сережа. Как у тебя… как жил, живешь? И вообще…
— А, что рассказывать!.. — Седой уставился на кончики своих ботинок. — Слушай, как это у вас в медицине называется: раздвоение души? Во мне сейчас постоянно сидит какой-то настырный дьяволенок. Ты знаешь, сколько он портит мне крови! Стоит только выкатиться на старт, как он тут же начинает шипеть: скинь, тормозни, не будь ослом! Он считает, что это он настоящий лыжник и слушайся я его, все было бы давно о’кей! Дипломат, черт подери, как наш Купчишка! И я ему постоянно сую в рожу, затыкаю ему пасть: молчи, заткнись, пошел к черту!
— И… удается? — спросил Вадим Сергеевич, деликатно стараясь не показать особенного интереса, — все эти годы, сколько приходилось наблюдать, он не узнавал Седого.
— Когда как, — признался Седой. — Но сил на него уходит — ужас! Честное слово! Из-за него меня хронически стало не хватать до финиша. Хронически! Или это трассы стали длиннее? Минуту, полторы я еще держусь, а там… А главное — ты понимаешь? — главное: у меня сейчас какое-то гениальное прозрение. Честно, честно! Я вижу, чувствую, знаю, как я должен идти трассу. Этого самого опыта, которого так не хватало, — у меня его сейчас хоть отбавляй! Господи, говорю, если бы мне его тогда, — понимаешь? Да я бы, кажется, самому австрийцу на одной ноге накатил!
Вадим Сергеевич улыбнулся:
— Если бы молодость знала, если бы старость могла?
— Именно! И знаешь — эту красивую величественную старость — черт бы ее побрал — я почему-то представляю себе в образе одной… ну, скажем, знакомой. Омерзительная маска с похотливыми губищами, такими — знаешь! — намалеванными, жирными. Тьфу… Ты не поверишь, но мне теперь кажется, что эта поганая бабища висит у меня за плечами, как рюкзак, и жмет, давит к земле. Что это, по-твоему, окончательный финиш? Лыжи за печку и на пенсию? Неужели мне от нее теперь ни разу не убежать?
Вадим Сергеевич долго и раздумчиво почесывал бровь, но решаясь взглянуть в блестевшие глаза своего взволнованного собеседника.
— Сережа, — медленно проговорил он наконец, — будь моя воля, я бы тебя завтра на старт не допустил. Не обижайся, но тебе нельзя… тебе опасно выступать. Да и вообще… Ведь ты, кажется, уже давно даже в десятку не входишь?
— Даже из второй группы хочешь вытурить? Дескать, заваливайся на перину и жуй манную кашку? Хватит с меня манной кашки! Еще зубы не все потеряны!..
Он был обижен, оскорблен. Откуда-то свалился журналист, в подпитии, веселенький, с лоснящимся лицом, и помешал — засуетился, затараторил, сердечно заглядывая обоим в глаза.
— А мы тут компашку склеили. Мировые, знаете ли, парни! Честное слово. Не слышали — балдежная песня: «У лошади была грудная жаба»…
Седой, все еще бледный от обиды, отворотился и через плечо кивнул хирургу:
— Ну, я дошел.
Сережа, постарайся хотя бы выспаться как следует. Слышишь? Подмораживает. Я представляю, какой будет завтра склон.
Оба, хирург и журналист, молча проводили его удалявшуюся фигуру. В последний раз проплыла и скрылась в клубах морозного пара из дверей скульптурная седая голова. Вадим Сергеевич увидел, как из толчеи танцующих выбралась Марина и побежала к выходу.
Журналиста распирали впечатления, и его пугало вечернее одиночество. Когда они вышли из клуба, он молча тащился следом за товарищем, но едва впереди показались домики базы, напомнил:
— У нас бутылка.
Хирург неожиданно ответил согласием, и журналист признательно оживился.
— Ты знаешь, — увлеченно заговорил он, забегая вперед, — у них тут свой особый мир. Свой фольклор, свои песни. Свои герои — да, да! О твоем Максимове рассказывают целые легенды. Хоть он и псих, но, кажется, действительно любопытный экземпляр.
Сумрачно шагая в темноте, Вадим Сергеевич пожал плечами:
— Обыкновенный человек, по-моему.