Вернулась убиравшая со стола Дарья и спросила, не зажечь ли свет.
— Нет, нет, не надо, — запротестовал Серьга и стал собираться. В низенькой темной кухне он показался неожиданно высоким, головой под самый потолок. Он стоял и привычно охлопывал себя рукой по карманам.
— Да посидел бы, — сказала Дарья. — Куда тебе торопиться?
— К куме пойду, — отозвался в темноте подобревший голос инвалида. — Кума теперь уж заждалась.
— Поклон ей, — сказала Дарья.
— Ладно… Ну, прощевайте пока. Извиняйте, что не по звану зашел.
— Да будет тебе! — запротестовали и Дарья и Константин Павлович. — Заходи почаще.
После его ухода брат и сестра посидели еще и Дарья рассказала печальную Серьгину историю. По ее словам выходило, что женился «мил человек» по отчаянной любви и, когда на следующий после женитьбы год грянула война, он в немыслимой тоске от предстоящей разлуки хотел чуть ли не руки на себя наложить. Переживал он страшно и на фронте, и уж потом, после войны, в сильном подпитии говорил как-то, что потому его и пуля никакая не взяла, что очень уж он любил и метался сердцем, а от пули якобы большая любовь заколдована. Но, знать, недаром металось неспокойное Серьгино сердце, чуяло недоброе, — так оно и оказалось. Вернулся он к опозоренному дому, к разбитой семье и с тех пор ожесточился и о бабах говорил только уничтожающе, делая единственное исключение для кумы, одинокой, немолодой уж фельдшерицы, которую давно знала и любила за доброту и отзывчивость вся деревня.
— История… — задумчиво протянул Константин Павлович. — И что же, жена еще здесь?
— Что ты! Уехала.
— Не простил?
— Сказывают, в ногах валялась. Отрезал.
— Да-а… — Константин Павлович хотел спросить сестру о ее замужестве, о котором он слыхал очень отдаленно и неясно, но подумал и не спросил.
Посидели еще, и Дарья зазевала, запотягивалась, — пошла стелить.
Ложиться рано Константин Павлович не привык и от безделья принялся рыться в ящике колченогой и обшарпанной тумбочки, с незапамятных времен стоявшей в углу, на провалившейся гнилой половице. Ящик был набит какими-то пожелтевшими бумагами. Константин Павлович наугад взял одну и долго с недоумением читал и перечитывал, пока наконец не понял, что это метрическая выпись сестры. «Сохранилась же!» Потом ему попались старые облигации, потом нарядная царская ассигнация в пять рублей, потом непонятная карточка. Он перевернул ее и, удивленно подняв брови, полез ближе к свету. В голове после выпитого шумело и в теле была усталость. Константин Павлович смотрел на давний выцветший рисунок на картонке, узнавал, что рисовал его он сам, рисовал акварелью, но вот когда, кого — не припомнить. Время сильно попортило рисунок, но все же можно было разглядеть мутное скуластое лицо девушки, просторное, плохо сшитое платье и, главное, волосы, прямые, безжизненно висевшие до плеч, — такие прямые волосы Константин Павлович видел у какой-то французской кинозвезды.
— Сестра, — позвал он, — помоги ты мне, ради бога. Никак не могу узнать, хоть убей.
Дарья еще не спала. Она зажгла свет, села в постели в одной простенькой грубого холста рубашке и долго вглядывалась в рисунок, бережно держа его далеко от глаз.
— A-а, ну как же… Неужели забыл? Да в соседях у нас, Марья была, — помнишь? Ну, ты еще на каникулы приезжал… Да господи, неужели Вишенку-то забыл?
И тут только Константин Павлович хватил себя по лбу. Боже мой, конечно же! Ну точно, это она, та самая. Беленькая, нежная девчонка… Ах, время, что оно делает!
Взволнованный Константин Павлович присел на постель сестры и с нежностью смотрел на выцветший рисунок.
— Я же тебе писала, — или забыл? — рассказывала Дарья, почесывая в перепутанных волосах и натягивая на голые оплывшие руки одеяльце. — Схоронили мы ее. Постой, когда же?.. Да уж в конце войны, кажись. Время-то голодное было, а здоровьишко никудышное. Писали мы тебе, писали… — и сердобольно глядела, как на старое, увядшее лицо хорошо и нарядно одетого брата легла дымка задумчивости.
Константин Павлович вздохнул, опустил руку с рисунком, но потом поднял и снова взглянул — уже пристальней.
— Слушай-ка, а это не ее… Даша, дочери у нее случайно не осталось? Дочери?
Дарья удивилась, не зная, как расценить внезапное волнение брата.
— Осталась. Да такая ли еще осталась, не приведи бог! Кому-то и медаль же на шею растет — настоящий ухорез!
— Это Таня-то? Да перестань ты! — Расстроенный словами сестры, он резко поднялся и ушел к себе.
Давно все затихло в доме, уснула сестра, а Константин Павлович все ходил по горнице, едва не касаясь головой потолка, и часто задевал состарившиеся столик, тумбочку, комод. Садился на кровать, но тотчас снова поднимался… Потом он вышел из дома, но и в прохладном дворике, под беспорядочными мириадами отчаянно горевшего Млечного Пути, не приходило успокоение. «Значит, Таня — дочь Вишенки, значит…» И так все дальше, все бессмысленней билось в голове.
Тихо, звездно и грустно было в мире.
Но нет, вскоре послышался шум и по дороге мимо дома, вскидывая лучи света, прошла машина; потом еще одна, еще… Константин Павлович стоял долго, и все время по дороге шли и шли машины. Была уборка, машины день и ночь возили зерно.
Константин Павлович подошел к калитке. Когда машины проходили и дорога оставалась пустынна, вдалеке, за деревней, начинали перемигиваться огоньки, множество огоньков. Они сходились, раздваивались, роились, как в муравейнике, и Константину Павловичу показалось, что сразу же за деревней, за дорогой — обрыв, а под ним, черное и безбрежное, спит и вздыхает море. По морю ходят деловитые катера, и их огоньки снуют в темноте, как светлячки.
Изредка, когда уж совсем становилось глухо, долетал еле слышный стрекот комбайнов.
Заглядевшись на огоньки, Константин Павлович поздно заметил низко-низко в небе ущербный рожок месяца. Он заваливался далеко-далеко, за степью, и в глазах старого художника еще несколько минут блестел его умирающий отраженный свет.
Возвращаясь в дом, Константин Павлович остановился у заборчика и утопил лицо в холодной листве яблони. На щеках он ощутил нежное, словно детских пальчиков, прикосновенье, пошарил в темноте, сорвал и сразу вспомнил о запоздалом цветении. Константин Павлович понюхал начинавшие распускаться бутончики, но не давали они желанного аромата ликующей весны. Одинокое, осеннее цветение ждало дерево, и Константин Павлович, уронив сорванную веточку, снова произнес: «Значит, Таня…» Держась обеими руками за штакетник заборчика, он сильно отвернул лицо и только сейчас, за все время, что вернулся на отцовскую землю, ощутил неясный туманный зов теперь надолго вошедшей в его сердце тоски, непередаваемо грустную, по-настоящему чудесную боль воспоминаний.
Стукнула дверь, когда Константин Павлович возвратился в дом, кровать, где спала сестра, заскрипела. Дарья пробормотала что-то во сне и снова задышала ровно, громко, — намаялась за день.
Тоже вот, подумал Константин Павлович, остановившись над спящей сестрой, прожита жизнь, а что теперь? После прожитых нелегких лет, после своего замужества, — а выходила она, как слыхал Константин Павлович, за какого-то тронувшегося умом, совсем почти сумасшедшего мужика, — после всего этого стала она обычной трудовой русской бабой. А ведь была шустрая, проказливая девчонка — чистое наказание для матери. Уж большенькую, отшлепав за что-нибудь, мать жалела ее, задаривала и заботливо укладывала спать. Гасилась лампа, выл в трубе ветер, и мать тихо пела старинные песни без слов. Сестренка засыпала трудно и спала неспокойно. Возвращаясь с гулянок, задержавшись где-нибудь чуть не до свету, он осторожно проходил через кухню и всякий раз видел, как разметавшись, спала сестренка; откинутая ручонка ее свисала с кровати.
Константин Павлович еще и теперь хорошо помнил, какое легкое, почти невесомое ощущение тела бывало в эти минуты поздних возвращений домой. Только тяжеловата была голова, сухо резало глаза, и хотелось одного, об одном была забота — спать, кинуться в постель и забыться до тех пор, пока не начнут надоедливо брунжать у закрытых щелястых ставен мухи, мельтешась в ярких лучах пробивающегося солнца. Тогда не думалось о романтике рассветов и ранних зорь, — много их еще будет в жизни.