Едва успевал лечь, вставала и шаркала по кухне мать. Сон сваливался здоровый, крепкий — молодой.
А вот теперь не спалось. Константин Павлович лежал и моргал в темноте.
…Тогда вот так же, как и сегодня, низко над деревней каленым закатным цветом рдел полумесяц. Была поздняя пора, и он с той, что нарисована акварелью на картонке, уходил от деревни в луга, лежавшие в те времена нераспаханными настолько далеко, насколько хватал глаз. Стояла пора сенокоса, и в лугах сохли травы. В росистые влажные ночи они пахли особенно пряно, отдавая сохранившееся в копнах тепло июльского полдня. Отава колола девушке ноги, но она шла, полузакрыв глаза, и почти лежала на его плече. Простенькая, бесхитростная девчонка казалась ему тогда воплощением всего, о чем он соскучился в надоевшей сутолоке безалаберной московской жизни, — неяркая зорька за тальниками, капли росы с покорных листьев в темное зеркало омута, кривая береза на развилке дорог в хлебном поле и мокрый звяк коровьего ботала в туманных лугах… В тот вечер он особенно настойчиво уговаривал ее уйти с ним в луга, и уговорил. Она покорилась, и в глазах ее плыл, качался серебристый зыбкий свет позднего месяца.
Когда деревня осталась далеко, Константин Павлович нетерпеливо притянул девушку к себе и стал быстро целовать ее теплую шею и беззащитные детские ключицы. Она гибко перегнулась в его руках, сильно уперлась в грудь, и при свете месяца он увидел ее испуганные, дикие глаза, разметавшиеся прямые волосы. Она что-то крикнула, сдавленно и отчаянно, он не послушал и продолжал ломать ее сильное горячее тело. Тогда она рванулась, и острый удар по лицу погасил в его глазах волшебный мерцающий свет. Он будто проснулся, увидел лежавшею на копне плачущую Вишенку, насмешливо горевшие звезды и темное безлюдное поле, куда он обманом затащил доверчивую девчонку. Ему стало стыдно, стыдно всего, и он побрел, натыкаясь на копны, пошел все скорее, наконец побежал в деревню.
На следующий день, не сказав ничего вразумительного ни матери, ни сестре, он уехал.
Стыдно было ему и в поезде, но перед Москвой он обрел необходимое равновесие и решил, что для дипломной работы не так уж обязательна деревенская натура.
Скоро замелькали подмосковные дачки. Он представил себе свою комнатушку, откуда солнечным московским утром приятно смотреть на расстилающиеся вдаль разномастные крыши и слушать долетающий снизу городской гул, внезапно вспомнил унылую глухую кирпичную стену соседнего дома, но в той стене пробитое окно с беленькой занавеской и в окне каждое утро бойко хозяйничавшую девчонку, с которой он шутливо раскланивался из своего окна каждое утро, — он представил себе все это, и в душе его наступил долгожданный покой, и он поверил, что в нынешнем одиночестве станет работать много, упорно и хорошо. Он будет работать, насвистывать и часто поглядывать в окно, а девушка напротив будет целыми днями лежать, перевесившись через подоконник, и бросать голубям крошки…
Приехал он вечером, а утром, словно торопясь укрепиться в своих намерениях, бросился к запылившемуся окну и распахнул его. Крыши, целое море московских крыш убегало вдаль, но в окне с занавеской, высунувшись, торчал какой-то парень и сосредоточенно плевал вниз, стараясь попасть на клюющих внизу, в колодце двора, голубей. За его спиной художник разглядел бойко хозяйничавшую девчонку и в сердцах закрыл окно.
Работа у него не клеилась, и, понаблюдав день, другой да третий, как парень старательно плюет вниз, Константин Павлович «вырвал» до срока причитающиеся ему в каком-то месте деньги и, подумав, поехал в Крым. Там, казалось ему, будет легче, бездумнее, он отвлечется от всего и сможет наконец работать.
Картина, которую он собирался готовить к выпуску, была им давно продумана, оставалось лишь засесть, — но в то крымское лето все изменилось самым неожиданным образом. Он написал картину, но много позже и совсем не ту, что задумал.
В Крыму он поселился в небольшой деревушке под Балаклавой, в семье веселого рыбака грека Славы Михалиди. Работалось плохо. Стояли душные, безветренные дни, и лениво вздыхавшее море нехотя накатывало на берег редкие волны цвета мутного бутылочного стекла. В такой нестерпимо жаркий, безжизненный день, когда солнечный свет лежит на воде почти осязаемой белесой мглой, он разговорился на пустынном берегу с молоденькой девушкой, впервые приехавшей в Крым без матери. Они разговорились, девушка часто звала его плавать, но он оставался лежать на берегу и без улыбки смотрел на ее широкий, почти детский лифчик, застегнутый на несколько пуговиц, и на узкие розовые ступни, когда она, осторожно ступая по горячей гальке, шла к воде.
В деревню они возвращались вместе, и девушка, поколебавшись, согласилась зайти в гости, посмотреть этюды.
Из чахлого огородика тотчас выбежал хозяин, Слава Михалиди, черный и невыразимо косматый, как цыган-барышник. Он в немом восторге вздел руки и, приветствуя девушку, хрипловато прокричал одну из своих известных всей деревне прибауток: «Боже мой, и где вы сохнете свое белье!» Буйные волосы Славы лезли из-под войлочной шляпы, сам он был приземист и кривоног, в длинных трусах и майке, и девушка рассмеялась весело и от души. Слава и его жена, робкая, с огромными печальными глазами гречанка, угощали девушку терпким прошлогодним вином и скумбрией. Жареная скумбрия плавала в жиру — «в подливе», и радушные хозяева, черные, прокаленные солнцем до синевы, все подвигали блюдо девушке:
— Да вы попробуйте подливу. Берите, берите больше.
Слава бегал в огородик за помидорами, и оттуда раздавался его гортанный голос признанного в деревне шутника:
— Радикальное срэ-эдство против клопи, блохи, тараканы!.. Радикальное срэ-эдство…
Тем летом они тихо и безмятежно прожили целый месяц на берегу моря. Константин Павлович наслаждался покоем и присутствием доброго неназойливого человека, чья любовь принималась им как нечто само собой разумеющееся.
Когда пришло время уезжать, он собрался с легким чувством, думая о чем угодно, только не о том, что они разъезжаются и больше никогда не встретятся. Всерьез о девушке ему не думалось еще и потому, что слишком уже легко далось ему это знакомство. Встретились, разъехались… Словом, в ту пору у него еще оставались безграничные запасы молодости.
Теплоход протяжно протрубил, густой звук поплыл от моря к горам и затерялся в выжженных пространствах Яйлы. Теплоход пятился в море кормой, и Константин Павлович еще долго мог различать на берегу худенькую фигурку девушки. Она стояла, по-детски сомкнув на груди локти, и пальцами вытирала щеки.
Константин Павлович спустился в каюту, но там было душно. На узенькой койке храпел толстый пьяный армянин. Художник поднялся на палубу и пробыл там всю короткую летнюю ночь. Он стоял у борта, смотрел на струящиеся от форштевня ребристые волны, на огни иллюминаторов в воде и думал о девушке. Он уехал, а маленькое любящее сердчишко осталось в огромном, беспечно веселящемся муравейнике отдыхающих. Кому до него дело!.. Константин Павлович вспомнил, как вчера, возбужденный сборами и предстоящим отъездом, предстоящей дорогой и встречами с друзьями, по которым он успел соскучиться за лето, он влетел в комнату, где девушка укладывала его чемодан, и застал ее врасплох, — близко у лица она держала его рубашку и плакала. Он не стал окликать ее, а она провела рубашкой по лицу, вздохнула и уложила ее в чемодан. И сейчас, стоя на палубе, Константин Павлович пожалел, что поступил так небрежно и бессердечно.
Утром из Одессы он этим же теплоходом поехал обратно. Он нетерпеливо смотрел вперед, ожидая, когда покажутся знакомые каменистые берега и генуэзские башни. Теперь он называл ее самыми ласковыми именами и был счастлив и добр ко всем.
Черный как грач Слава Михалиди, в трусах и в шляпе, изумился, увидев его, стремительно распахнувшего калитку, закричал: «Боже мой, и где вы сохнете…» — но, взглянув в лицо художника, осекся. Оказывается, девушка уехала вчера же, и Слава, все время, пока художник убито сидел на чемодане, сочувственно цокал языком, переступал босыми ногами и скреб под шляпой.