Танька, веселая, со спущенной на плечи косынкой, сильно хлопнула дверцей кабины.
— Танечка, — крикнул шофер, — я могу подождать на обратном!
— Ладно, посмотрим! — отозвалась она, не оборачиваясь и убегая вперед.
Константин Павлович, чтобы не отстать, зашагал быстрее.
То, что ночью казалось ему загадочно-красивым, днем выглядело совершенно иначе. Ночью, издалека, огни комбайнов напоминали о блуждающих в море кораблях, днем же уборочные агрегаты были отчетливо видны, их оказалось не так уж много, и не понять было, откуда создавалось такое обилие огней в ночном поле. Хотя своя красота имелась и в дневной работе комбайнов. Она была скромнее, будничней, но — была, и Константин Павлович, едва поспевая за Танькой, мало-помалу пригляделся и в какой-то момент забыл обо всем, что существовало в свете, кроме этого огромного созревшего хлебного поля. Оглядываясь, старый художник про себя подивился величине страны, и маленькой, немыслимо далекой показалась ему отсюда привычная Москва. Нет, не о Москве здесь думалось, совсем не о ней.
Танька в простеньком будничном платье и стоптанных туфлишках резво бежала по свежей, казалось, еще сохранившей гуденье спелых колосьев стерне, подхватывала сползавшую с плеч косынку и, оглядываясь, радостными, смеющимися глазами звала попутчика поторопиться, удивлялась его медлительности, укоряла, что приходится ждать. Здесь, в поле, она тоже становилась другой. Константин Павлович, неся под мышкой надоевшую куртку, утирал зажатым в кулаке беретом воспаленные виски и смотрел, запоминал, дышал. Сухой пшеничный ветер оседал на губах чуть заметной полынной горечью и стягивал потную кожу. Комбайны, захлебываясь от обилия, резали и резали такую плотную стенку хлебов, что на сильные, туго кланявшиеся под ветром колосья можно было лечь и качаться, как на морской волне. И не было конца сухо шелестящим янтарным волнам, они возникали издалека, накатывались оттуда, где голубизна знойного неба постепенно переходила в тусклый померанцевый цвет старого золота.
Танька вела своего попутчика в дальний загон, где стоял усталый комбайн и на толстых валках сидели люди и обедали. Она намного опередила Константина Павловича, и когда он, уставший, задыхающийся от жары и пыльного запаха тяжелого спелого зерна, подошел, то люди из уважения перестали есть и сдержанно, ожидая чего-то, поздоровались. Неловко было всем — и обедавшим, и Константину Павловичу, только одна Танька темными счастливыми глазами оглядывала всех, словно еле дотянувшийся до места привала старый художник был ее собственным изобретением.
Среди обедавших Константин Павлович узнал крепенького Митюшку и однорукого Серьгу, который привез комбайнерам обед и по случаю закусывал с ними. Сидели еще какие-то незнакомые, все как один черные от полевого загара люди, и от их выжидающего молчания художнику было не по себе. Впрочем, продолжалось это недолго. Танька, нагнувшись к дружелюбно смотревшему на художника Митюшке, что-то проговорила, указывая на себя и Константина Павловича, потом сделала страшные глаза, вырвала у него ложку, бросила и потащила самого к стоявшему рядом громоздкому агрегату. Митюшка, снисходительно улыбаясь, покорился.
Танька на ходу заговорщически подмигнула ничего не понимавшему Константину Павловичу, потащила с собой и его.
— Пойдемте, пойдемте, ну их! — Она взяла его за руку столь решительно, что он едва успел кивнуть обедавшим на прощанье. — Я сейчас вас прокачу. Не верите? На тракторе. Честное слово.
Она погнала Митюшку на комбайн, к штурвалу, а сама взобралась и уселась на широкое, похожее на громадный лепесток металлическое сиденье трактора.
— Лезьте сюда, — подгоняла она задерганного художника. — Ну, чего же вы? О господи! Да хватайтесь вот за это, так… Ногой теперь сюда. Ну и все! Эх, вы…
На этой чумазой, горячей под солнцем машине Константин Павлович почувствовал себя неуверенно. «Колеса эти, — думал он, озираясь. — Да и держаться, признаться…»
Танька оглянулась, Митюшка с комбайна помахал ей рукой. Не успел Константин Павлович устроиться, как трактор застрелял, загрохотал и вдруг, к ужасу его, дернулся, и страшные колеса по сторонам, чуть не задевая брюки, начали поворачиваться, пронося мимо вырванные комья и стебли стерни.
Испуганный художник взглянул на Таньку, — лицо ее сверкало восторгом. Она что-то кричала ему, показывая в ослепительной улыбке зубы, — он ничего не мог разобрать.
Так они сделали большой круг и остановились недалеко от того места, где обедали комбайнеры. Обед уже кончился, и Серьга успел запрячь. Оглохший, совсем потерявший голову Константин Павлович недоуменно оглядывался во внезапно наступившей тишине.
— Ну что, правда здорово? — тормошила его восхищенная Танька. — И вы заметили — я все сама: и завела, и завернула, и выключила? А? Ну, слезайте, слезайте, чего стоять!
Пока Константин Павлович растерянно топтался и приходил в себя, Танька подбежала к спускавшемуся с комбайна Митюшке и, радостно подпрыгивая на одном месте, ждала, пока он сойдет, и что-то говорила, говорила. Константин Павлович, чувствуя непривычное головокружение, бесцельно отряхивал рукав.
Соскочив на землю, Митюшка незаметно оглянулся и притянул счастливую Таньку, поцеловал.
— Ты, дурной! — звонко удивилась она, высвобождаясь, и быстро оглянулась на художника.
— Растрясло твоего старикашку, — беззлобно усмехнулся Митюшка, глядя, как потерянно топчется у трактора художник.
— Ты думаешь? — испуганно спросила Танька.
— Так видно же!
— Ой, тогда я побегу! — спохватилась она. — Вот дурная я, вот дурная!
— Постой! — Митюшка хотел удержать ее и не успел. — Слушай, когда приедешь?
— Не знаю! — беспечно крикнула она, убегая. — Некогда все, некогда!
Константин Павлович не видел, как Митюшка поцеловал девушку, но на душе у него было скверно. Он сердился на себя, на свою слабость и никчемность, на свои морщины, в них свербило от пыли и пота, и поэтому на все участливые расспросы Таньки отвечал односложно, сердито. Их взял в свою телегу Серьга и, прислушиваясь краем уха к разговору, лихо накручивал над головой вожжами.
— Поговорили бы вы с Корней Иванычем, — просила Танька, трясясь в пустой телеге. — Он, может, послушает вас, как приезжего. Забрал трактор, и горюшка ему мало. А мы что теперь? Только в город уезжать, на завод. Не понимает он, видно, этого, вот и остаются у него в колхозе одни инвалиды. Хромые, да кривые, да… безрукие.
Серьга внушительно и солидно крякнул, но промолчал. Танька, не обращая на него внимания, продолжала:
— А мне, вот вы не верите, мне отсюда уезжать смерть не хочется. Честное слово! Устроилась бы я трактористом и работала бы себе. А что? Вон Паша Ангелина… Я, Константин Павлович, про нее все книжки прочитала и думаю, что теперь время такое, — любая работа может быть женской. Честное слово! А уж о тракторе и говорить нечего.
— На Луну ты еще не собиралась? — подал голос Серьга.
Не замечая издевки, Танька ответила серьезно:
— А что? На Луну бы я слетала. Мне, главное, на одном месте сидеть хуже горькой редьки.
— Тогда тебе в заготовители надо подаваться, — съязвил, как черту подвел, Серьга.
— Понес! — отмахнулась от него Танька.
Константин Павлович, держась обеими руками за грядушку, посмотрел на сердитое красивое лицо Таньки и подумал, что ничего-то не осталось у нее от матери, — даже характер какой-то цыганский.
Впереди на дороге стояла знакомая трехтонка, и шофер в кепчонке и тельняшке нетерпеливо поглядывал на подъезжавшую подводу.
— Ты бы вот, красавица, — удовлетворенно заговорил Серьга, — ты бы вот рассказала лучше, зачем на Корней Иваныча частушку возвела?
— И еще сочиню! — огрызнулась Танька. — Мало, видно, ему.
— Эх, и стеганул бы я тебя кнутовищем!
— Ладно, ладно! Все бы ты стегал! Стой-ка, дай сойти, — и, не дожидаясь, пока Серьга натянет вожжи, она спрыгнула с подводы и подошла к стоявшей трехтонке.
— Где тебя носит? — накинулась она на предупредительно распахнувшего дверцу шофера.