Днем у ручья звон стоял от ребятни, и когда-то сама Марья, да и только ли она, а та же Степанида, Настенька, потом уже Нюрка и еще девчонки, все тогда, пока не выросли, пропадали тут целыми днями. Прикрывшись ладошкой и не счищая песка, они вбегали в воду и плескались, ныряли до синевы. А как-то по весне Марью чуть родимчик не хватил, — донырялась до того, что еле вытащили. Ну, мать, конечно, тут же прибежала, и, хоть первый испуг уже прошел, она от радости ли, что жива девчонка, от страха ли, что могла и не застать в живых, а только схватила ее за волосья, и, как была та голой, так она и протащила ее через всю деревню до дому. Тот день запомнила Марья, потому что был день ангела — самый ее праздничный в году день. Сначала мать постегала ее прутом, потом уложила и напоила малиной, а к вечеру, когда Марья проснулась под тяжелыми и жаркими овчинами, у маменьки был готов пирог. И тоже запомнился тот пирог, потому что слаще его Марья никогда больше не едала. Это было еще до войны, когда из деревенских печек в общем-то не выводился домовитый сдобный дух… Но и потом, в тяжелые годы, маменька чем-нибудь да обрадует, — если не полакомит, так хоть по голове погладит, но только плачет потом, все глаза повыплакала. При маменьке Марья еще знала хорошие дни, то-то и кричала потом, убивалась, когда понесли навсегда из избы материну домовину. И плакала она — не обряд блюла, чтоб люди похвалили, а будто чувствовала, что кончилось девичье житье, начинается бабья мука, и выла, причитала, надсаживала сердце. Даже после отцовской похоронной не кричала так Марья, как по маменьке, — все, кто шли за гробом, слезами умывались. Тоже понимал народ, что гиблое совсем житье подошло бабенке: одной, без мужика — ни пожалеть, ни заступиться…
Утихла музыка в деревне, потухать стали в окошках огни, а Марья все стояла на холодных бревнышках над ручьем и, зажмуриваясь, стряхивала слезы вниз, в небыструю воркующую воду. Тихо было, ничего не слышно, и без помех лежала на сердце Марьи протяжная унылая боль. Будь посветлей маленько, прошла бы она сейчас на могилки, села бы, пожаловалась, — выговорилась бы изболевшимся сердцем. Слова у ней давно уж заготовлены были, тогдашние еще, вечные сиротские слова: «Родимая ты моя маменька, да на кого ты меня покинула…» Не одно поколение русских, дорогих душе людей проводилось под этот старинный исплаканный напев.
Позднела, замирала ночь, и влажными становились остывшие бревнышки под ногами. В ручье уж откупалась веселая звезда, теперь она стояла низко над темным, непроглядным полем, но горела еще ярче. Сейчас бы в избу воротиться и, не зажигая огня, на стол не собирая, брякнуться на постель, лицом в подушку. Но в избе сейчас не до нее, она уж не хозяйка там, — освинели мужики, да и бабы не лучше… Она почувствовала, что озябла, и, разогнувшись, медленно и крепко утерла лицо. В поле шевелился, упорно не умирал одинокий огонек стариков, уехавших в ночное. Старики были суровые и когда-то тоже осуждали ее, как и бабы, но тогда было за дело, а вообще-то народ они справедливый, не пересмешники, как все, и примут ее, дадут пересидеть, сколько надо.
В каждой руке по туфле, она привычным скорым шагом направилась прямо на костер, без дороги, по траве, и сколько шла, столько смотрела на его невеликое, но живучее пламя, и глаза ее постепенно согревались, забывали о слезах и начинали тосковать по дремоте. «Приду сейчас, попрошу постелить, да и лягу…»
Стариков было двое, и, сколько помнила их Марья, столько они ругались, попрекая друг друга давними обоюдными грехами. Когда-то, того времени Марья еще не знала, старик Скороходов был крепким, вошедшим в большую силу хозяином, и Милованов нанимался к нему батраком. Потом подошла другая пора, и Милованов с полным правом разорил своего хозяина. Однако и в колхозе бывшие враги не могли один без другого и все эти годы только и знали, что бранились. В последнее время злой, ядовитый старик Милованов беспощадно наседал на Скороходова за то, что тот не откликнулся на просьбу правления помочь колхозу в уборке сена и спрятался за пенсионную книжку. А заставить пенсионера силой правление не могло — не имело права.
Утлый стариковский огонек плясал на умело сложенных чурбашках и совсем не требовал ухода, — гореть его невеликому пламени было до самой поздноты. За бранью старики не заметили подошедшей Марьи, не откликнулись на голос. Она постояла, при свете разглядела, что запылились на дороге туфли, и вытерла их руками. Опять заблестел на туфлях глянец.
Сидя у огня на коленках, сухонький костистый Милованов все порывался вперед и, сверкая непримиримыми глазами, едва не протыкал своего многолетнего недруга худым неистовым пальцем.
— Ты почему это лаешься бесперечь? — выходил он из себя. — Ты почему такие слова? Пес ты после этого, вот ты кто! Пес! — и пальцем, пальцем в него, будто обвинения прикалывал.
Скороходов, старик в теле и ровного здоровья, лежал у огня врастяжку и мусолил во рту пресную травинку.
— А это мое ружье, — отвечал он как бы с неохотой. — И я кому хошь скажу.
— Вот гад! — задохнулся от ярости Милованов, заозирался, как бы в поисках подмоги, и тут увидел стоявшую рядом Марью.
Светлые ястребиные глаза старика остановились на ней, как на досадной помехе. В провалах его щек лежали черные недобрые тени.
— Ну? — спросил он с рыву. — Чего тебе?.. А свадьба?
— Какая свадьба, дядь Вань? Господь с тобой, — нисколько не обиделась Марья, привыкшая к вечным насмешкам.
— Ну… или ангела день? Девка дома сказала, что к тебе идет. Праздновать.
— A-а, — сообразила Марья. — Так это не у меня. Это у Насти, у соседки моей.
— Черт вас разберет! — выругался Милованов, отворачиваясь.
Скороходов перестал жевать и, не меняя вольной позы, скосил на нее равнодушные глаза:
— А вырядилась-то чего?
— Так… как же? Тоже хотела пойти.
И о ней забыли.
— Дядь Вань, а дядь Вань, — попросила она, — я возьму постелить?
Милованов с раздражением повернул к ней сухую свою птичью головку, глянул на кучу тряпья, взятого в ночное, хотел выбрать, что поплоше, но пожалел и времени, и неостывшего запала в душе.
— А! — махнул он рукой. — Бери!
Но она помешала ему еще раз, вспомнив, как хорошо начался сегодняшний вечер с гостями.
— В мире-то что делается, — стала она рассказывать, расстилая на земле старый овчинный полушубок. — Один профессор, говорят, взял да и пришил собаке вторую голову.
Милованов раздосадовано осекся.
— Ну? — выжидающе насупился он, наставляя большое стариковское ухо.
Заинтересовался и Скороходов, выпростав из-под усов изжеванную травинку.
— И пришил, говорят, и жить стала, голова-то, — охотно рассказывала Марья и, пока говорила, положила в сторонку туфли, разобрала и аккуратно расстелила под собой юбку, чтобы не помять нарядных складок.
— Ну? — еще злей, еще нетерпеливей поторопил ее Милованов, раздражаясь все больше.
— А что — ну? Загрызли, говорят, одна другую. Нешто могут две собаки вместе?
— А, болтаешь тут! — яростно озлобился Милованов и глазами, казалось, убил бы ее.
— Так ведь люди говорят, дядь Вань!..
— Ляжь! — рявкнул старик и на весь вечер отгородился от нее узкой колючей спиной.
— Ох, господи! — вздохнула без всякой обиды Марья и затихла, пригрелась на ласковой мягкой овчине.
Задремывая и не переставая ощущать сквозь уставшие веки присутствие неутомимого уютного огонька, Марья плохо понимала, о чем там грызутся старики, без конца припоминая все, что не забылось и не забывалось. Ей хотелось подняться утром рано, раньше всех, и первой прибежать на ферму. Она не думала, что бабы не выручили бы ее, загуляй она сегодня и опоздай завтра к утренней дойке. Выручили бы — не ее, так коров пожалеют… Ну, а она завтра еще лучше сделает, всех удивит: бабы-то замужние прибегут как угорелые, а у нее уж нате вам — все готово. И своих и ихних — всех подоит. «Ну Марья, — скажут, — маменька родимая, вся в нее. Той тоже покою не было…»