Выбрать главу

— Нет, ты скажи, — неожиданно проник до нее настойчивый голос Скороходова, — ты скажи лучше, кто меня тогда разграбил?

— Не разграбил, а раскулачил. В мильённый раз тебе говорю!

— Ну ладно, раскулачил. Кто?

— Ну, я…

— Ты и твоя власть! — уточнил Скороходов, тоже, когда нужно, умевший быть ядовитым.

— А пенсию, пенсию кто тебе, дураку, дал? — взвился Милованов. — Кто?

— Согласный, — тоже власть.

— Так почему ты, враг, той же власти подсобить не хочешь? Тебя ж как человека просили!

— А вот так и не хочу, — спокойно отвечал Скороходов и, судя по голосу, опять заправил под усы травинку. — Я несознательный теперь.

— Брось к чертовой матери изо рта, когда со мной разговариваешь! — завизжал Милованов и даже, кажется, кулачком застучал.

Боясь, как бы не вышло великого лаю, Марья уперлась руками и приподнялась, но увидела, что старик Милованов уже не сидит, подскакивая на коленках, а лежит, лежит неловко на боку, маленькой своей седой головкой на земле, скребет ногтями грудь и жутко зевает побелевшим ртом. Как ветром сдунуло тут рассудительного Скороходова! «Подержи его!» — крикнул он Марье, сунулся на коленях к куче тряпья, порылся, достал откуда-то пузырек и, плеснув из чайника в кружку, стал важно, насупленно капать.

Голова старика перекатывалась на Марьиных коленях, твердая и тяжелая, как сорванная тыква. Марья со страхом чувствовала, что голова совсем не держится на стариковской шее, и ей хотелось крикнуть Скороходову, чтобы он быстрее считал и капал.

— Вот! — сказал он наконец и краем кружки, как покойнику, раздвинул Милованову помертвевшие губы.

Больной задвигал горлом, почувствовалось, что оживает, напрягается у него шея. Неловко придерживая его, чтоб ловчее было пить, Марья по запаху от стариковской неряшливой головы поняла, что не знает бывший батрак заботливого домашнего ухода. У Степаниды, у той одни гулянки на уме, а старуха… Что ж, при такой дочери и у старухи ни до чего руки не доходят.

— Пей, пей, нечего! — негромко строжился Скороходов, круче наклоняя кружку. Но Милованов отвалился и, не раскрывая глаз, слабым движением отвел кружку от губ.

— И чего, скажи, кажилишься без надобности? — ворчливо выговаривал Скороходов, заглядывая, много ли осталось в кружке. — Раз твоя власть, так ты должен быть как генерал. А то лопнет у тебя когда-нибудь нутро, так грязью и потекет. Ну, полегшало? — он допил из кружки.

— Так ведь сил нету совладать с тобой! — измученным голосом пожаловался Милованов.

— А ты и не совладай! Зачем это тебе?

— Фу-у!.. — помолчав, с облегчением вздохнул старик и медленно посмотрел, кто это над ним, у кого он на коленях.

— Лежи, лежи, — сказал Скороходов, убирая пузырек. — Я сейчас настелю тебе.

И вот что было интересно, и об этом знали все в деревне: как бы ни ругались старики, сколь ни попрекали друг друга, однако еще не было случая, чтобы Скороходов уязвил своего противника бесстыжей непутевой дочерью. О Степаниде он не поминал ни при какой обиде, — слишком больным было это место в душе несчастного отца.

После припадков, и это тоже было всем известно, старики затихали и жили мирно день или два. В эти дни Милованов отходил сердцем и жаловался своему другу ли, врагу ли на Степаниду. Скороходов был единственным человеком, перед которым открывался убитый позором старик, и Скороходов терпеливо выслушивал, сочувствовал и всякий раз давал дельные, продуманные советы.

Под журчанье мирного стариковского разговора Марья все ловчилась устроиться получше на стареньком коротком полушубке, сумела, кажется, пригрелась и, задремывая, стала думать о том, что и у них, у нынешних нестарых, не за горами закатное время. Она уже сейчас хорошо представляла, какие из них получатся старухи. Ну, о Нюрке конторской говорить пока рано, а вот Настенька, как и сама Марья, выйдет сухотелой и беспокойной, работницей до самой гробовой доски. Так и умрет где-нибудь за делом. Хуже и труднее всех придется Степаниде. Рыхлая и пустомясая, она станет в тягость и себе и родственникам и доживать будет в вечных жалобах на болезни и болячки, которых не выгонишь ни березовым веником на банном полке, ни сушеной, заваренной на ночь малиной, — первеющие средства от всего! И запах от нее пойдет совсем даже не отцовский, — хуже. Ведь старики, разобраться если, извечно пахнут по-крестьянски: конями… сеном… дегтем…

Ночью Марья часто просыпалась, — мерзли голые ноги. Она поджимала колени и зябко заворачивалась вся, с головой и ногами, однако пропекало снова, она с холодным измученным лицом приподнималась, чтобы нашарить что-нибудь на ноги, и, пока возилась, успевала заметить затухающий костер, стариков, уснувших близко один возле другого, слышала лошадиный храп и звяк небрежных пут. А ближе к утру, когда совсем захолодала ночь и луга обдались тяжелой, обильной росой, когда низко над деревней взошла багровая краюшка позднего месяца, обозначив колодезные журавли и крыши, Марья различила и самих коней, — в сером медленном рассвете они собрались вокруг, будто пришли стоять и караулить своих сторожей.

Боясь лишиться сладкого неверного забытья, она не разжимала больше глаз и быстро шарила, шарила вокруг, пока не сунулась рукой в остывающую круговину мягкой теплой золы. Счастливая догадка осенила ее зажмуренное лицо, она подвинулась, пристроилась иззябшими ногами и — сон не сон ли ей почудился внезапно, но она запомнила тот миг надолго, потому что кто-то нежный и заботливый склонился вдруг над ней по-матерински, согрел, склонившись, и растаял зыбко — словно проплыл, провеял поверху крылами большой и грустный ангел.

Сон на этот раз сморил ее надолго, — давно она не просыпалась так поздно. «Ладно это я!» — удивилась Марья, вскакивая на ноги. К утренней дойке она, конечно, опоздала.

Она стала собираться, поискала и нашла туфли и только теперь поняла, отчего это она так разоспалась: Скороходов, поднявшись первым, сожалел ее и укрыл своей телогрейкой. От тепла и сон свалился такой дурной, — обо всем забыла. «Это надо же! — попрекала себя Марья. — Ну, не выручат если бабы — быть скандалу!» Но даже если и подоили они за нее, все равно пересудов теперь на полгода: о дне-то вчерашнем все уже знают…

Милованов спал один, свернувшись как мальчишка, с закутанной головой. От ручья наползал туман, и в тумане раздавались отдаленные петушиные вскрики, звон ботала на телячьей шее и голос Скороходова, густой и добрый, окликавший где-то рядом лошадей.

Ручей дымился, и Марья, медленно войдя в воду, почувствовала скользкие теплые камушки. Занемевшие от росы ноги млели, как в парном молоке. Склонившись, Марья с недоверием увидела в темной разбуженной воде собственные ноги. От границы света и воды и вниз они были словно чужие: толстые, уродливо раздутые — почти как у Степаниды.

Чье-то несмелое торопливое прикосновение к пальцам заставило ее подобрать юбку и наклониться к самой воде. Внизу, взблескивая серебристо, бойко сновала вокруг ног стайка мальков. Прикосновения мальков были приятны, и Марья подумала, что так или примерно так, должно быть, теребит мать нетерпеливый изголодавшийся ребенок.

Туман вокруг теплел и становился оранжевым, но солнце еще не пробилось. Запрокинув лицо, Марья стояла и наслаждалась шаловливой щекоткой мальков. Но вот совсем близко, у кромки ручья, громко и низко замычал теленок, забрякал колокольцем, и Марья спохватилась, быстро пошла из воды. «Ах, бить-ругать меня надо, гулену! Заработала я сегодня „медаль“».

Домой она почти бежала, торопилась миновать улицу. Ей было неловко, что никому не объяснишь, откуда вдруг она в такое время и в нарядах.

В избе разведенки Настеньки закатывался больной, надсадившийся от плача ребенок.

— Да цыть ты, чертово дите! — ругалась злая, измученная Настенька и принималась ожесточенно укачивать: — А-а-а!.. А-а-а! Цыть! Я кому сказала?

В конце улицы, выгоняя стадо, Монька-пастух оглушительно хлопал кнутом.

1966 г.