Выбрать главу

Мы с Джимом остановились, не решаясь войти в избушку, и в тот же самый момент я поняла, что начинаю светиться (ничего себе, да? нагло так светиться внутри себя самой!), что во мне разливается такое количество теплоты, от которого раньше я просто взорвалась бы! Джим отошел — слишком ярким показался ему тот свет. А мне стало жарко, потом горячо, потом — больно. Я разделась и ощутила беззащитно-голыми ступнями такой же беззащитно-голый снег.

— Наконец-то она вернулась, — сказал Ребенок, и засмеялся.

— Никуда я не возвращалась, я развод отмечаю, — слабо засопротивлялась я и позвала китайца: — Зачем ты тогда рассыпался? А? Зачем? Я готова была полюбить тебя по-настоящему, а ты испарился… как самая банальная иллюзия — испарился…

Вокруг закивали: «Да, да, это она». Я ничего не понимала; китаец же молчал и смотрел не на меня. И чем дольше он смотрел не на меня, тем яснее вырисовывалась моя собственная «изначальная структура». Я знала, что такое Тень, Любовь и Архетип. Я только не представляла, что являю собой Архетип Тени Любви и нахожусь в какой-то странной связи со всеми этими типами, существовавшими задолго до г-на Юнга — с типами, не подозревавшими, что они и есть это треклятое «коллективное бессознательное», адаптированное в книжечках для домохозяек, интересующихся не только ценами «на пеньку и мед».

— Ладно, пусть я — Тень. Даже «архетипичная». А где тогда сама Любовь? — спросила я Великую Китайскую Стену.

— Спит Любочка, спит себе не одну тысячу… — ответила вместо Стены Женщина, и я заметила, что у нее два лица. На лбу первого висела табличка «Архетип Матери», на лбу второго — «Anima», и я вспомнила про давно не открываемый томик Карла Густава с некоторым раздражением.

— И сколько еще она будет спать? И почему я — Тень? Это из-за нее я мучаюсь, что ли?! А ну, покажите-ка мне эту вашу Любочку!

Мужчина с табличкой «Архетип Героя» строго посмотрел на меня:

— Сколько надо, столько и будет.

Ребенок с клеймом «Архетип Дитя» захныкал, а Дед с татуировкой «Архетип Старика» шлепнул его, после чего дитятко заорало на весь лес. Через какое-то время все типы исчезли, и лишь китаец помаячил подольше: допивал рисовую водку. Он поздравил нас с разводом и угостил пейотами, но те на нас с Джимом никак не повлияли — после рисовой нельзя пейоты, они неэффективны, это я знаю теперь наверняка (не ешьте, да не разочарованы будете). Однако в какой-то момент всем стало удивительно хорошо, но всех троих, вместе с тем, как будто бы что-то сильно напрягало.

Что это был за напряг, я где-то как-то догадывалась, но не могла сформулировать — формулировал ведь только Карл Густав. И все же, кажется, самой главной точкой напряга являлась спящая Любочка. Кто не знает Любочку? Оказывается, никто не знает Любочку! Любочка спит себе не одну тысячу, а я — ее тень… отбрасываю… по совместительству… Да я насквозь архетипична! Ой, мамочки, ой, не могу больше, ха-ха, вотччеерртт, Любочка спит, и все ей по фигу, а я с негром и китайцем сижу непонятно где — закусываю рисовую водку пейотом, кто бы разбудил Любочку?

Начали звать Майтрейю: Майтрейя не являлся. Начали звать г-на Юнга: г-н Юнг не являлся. Тогда начали звать всех подряд: все подряд приходили, но Любочку разбудить не могли. Тогда я позвала собственную изначальную структуру. Я предполагала, что ее или не существует, или она не отзывается из вредности. Но тут она вдруг засуществовала и не свредничала — я увидела ее на ладони: там сидела Любочка — та самая Любочка, что дрыхла не одну тысячу. Она была Дюймовочкой, она была — я, она была Любовь, я тоже была Любовь, а еще — ее тень… отбросы… безотходная технология ремёсел из плоти и крови…

Я зажала чудовище в кулаке, но не сильно, чтобы кроха случайно не задохнулась и, улучив момент, когда Джим с Бо Вэном отвернулись, побежала в направлении города.

В квартируя попала только под утро. Включенное радио встречало меня одной из самых оптимистичных песен «Крематория»:

Ведь мы живем для того, Чтобы завтра сдохнуть, Ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла…

Я села на пол и замедленно замурчала соль-бемоль-мажорный, из 25-го опуса, этюд — ведь больше всего на свете я любила Шопена: даже больше, чем одну из самых оптимистичных песен «Крематория». Потом я сняла с холодильника запылившийся портрет в овальной рамке и заглянула Шопену в глаза. Нет, определенно г-жа Дюдеван чего-то не понимала в них! И в его этюдах — под пиво и без… У композитора была выразительнейшая мимика — если б не клавиши, стал бы актером.