Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и откупоривающие не- и дорогие бутылки или трясущие ее за плечи, — теребили пуговицу рубашки под бабочкой. «Ерунда, из зала не видно», — он нагнулся и поднял пуговицу.
Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз поигрывала его «Пять пальцев» — Восемь легчайших пьес на пяти нотах.
«Ну, мне пора», — перед третьим звонком ушел.
Она сидела в четвертом ряду. Ломило виски, горели щеки, а пульс…
Тчк: если бы Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился (возможны варианты).
Однако не Бунин. Однако хотя пианист и продолжает «обыгрываться», девочка наша все равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда — до и после «Темных аллей». Однако качественный состав тоски не изменился, несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку — «холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму», прочитала она где-то.
Под подушкой у нее лежала «Москва-Петушки», много лет назад облитая пивом. На 93-й странице было подчеркнуто: «Все пили, запрокинув голову, как пианисты».
«Она всегда улыбалась, споткнувшись об это», — подумал он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шел да шел себе никчемный летний дождь.
ЛЁРА
Записки на туалетной бумаге
Я рос счастливым, здоровым ребенком…
ЛёРА… Солнце моего бога.
Нет, кончик языка не совершает, как писал классик, пути «в три шажка вниз по нёбу»: ведь у тебя два шажка, Лë-РА, хотя ты и была Лë, просто Лë — «грех мой, душа моя».[1] Но на нимфетку не тянешь, богомерзкая Лë, отвратительнейшая де.[2] Я устал от тебя смертельно: последнее время ужасал уже один твой вид, а дотронуться, а коснуться твоих щек или ушек и подавно оказывалось невмоготу.
Лë-РА: непонятная, непостижимая, ненасытная. Же?.. Де?.. Иногда ты напоминала заблудившегося в подвальных лабиринтах подростка, запертого там высокоморальными ро[3] «для вразумления»: из лучших, разумеется, побуждений. Но сколько бы я ни сажал тебя в клетки, ты всегда удирала. Нагло тряхнув пепельно-серыми…[4] (о, последнее время я их ненавидел. Как и твою серую юбку, омерзительно узкую. Как и… да что говорить! Твоя идиотичная, болезненная любовь к пепельным оттенкам, приводившая тебя, Лë, в серый восторг, меня бесила… Но сама ты серостью, увы, не была, увы).
Увы?!.. Не была?!..
Сейчас-то кажется, будто время от времени — периодами — я действительно тебя ненавидел: ты, Лë, была ведь немного «того» и сама это понимала.[5] Однако признание уродом собственного уродства — чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, «въехать». «Врубиться», если использовать их язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как понять[6] то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Черт, черт, черт!.. Когда я начинал говорить, ты, Лë, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и шелестела:[7] «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым[8] (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали — зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? — куски чертовой серой бумаги!
Твоя небрежность, Лë… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудо годностей, они же «рай в шалаше».
Лë-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом»…
1
Отдельные буквы неравномерны, наблюдается необычный наклон. Некоторая «детскость», неуверенность. Слова разделены на несколько частей (буквы и их части, некоторые из петельных соединений заострены. —