Странная вещь: как только он двинулся с места, предпринимая конкретное действие, все остальное для него исчезло и к нему постепенно вернулось спокойствие. Одновременно с этим произошло некое загадочное явление, которое мы даже не будем пытаться объяснить: только что услышанные им слова, заставившие его действовать, слова, пришедшие к нему, как ему почудилось, из сна, – эти слова как-то померкли и изгладились из его памяти, не оставив в ней ни малейшего следа.
Увидев, что Пардальян направляется к Бюсси с той решительностью и хладнокровием, что всегда были ему присущи, Фауста прошептала, вполоборота повернувшись к Эспинозе:
– Что я вам говорила! Когда заходит речь о Пардальяне, никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Он уже поборол свой приступ. Да будет угодно небу, чтобы он не расслышал ваши неосторожные слова!
Эспиноза ничего не ответил. Он с напряженным вниманием вглядывался в шевалье, внезапно вновь обретшего хладнокровие, – тот шел мимо, даже не глядя в их сторону. Это пристальное исследование завершилось тем, что кардинал покачал головой и сказал:
– Нет! Он ничего не слышал.
– Мне тоже так кажется. И это большая удача, потому что в противном случае это означало бы конец наших планов.
Эспиноза по-прежнему наблюдал за Пардальяном; когда же он увидел, что тот решительным шагом направляется к Бюсси-Леклерку, причем весь облик шевалье не оставляет никаких сомнений в его намерениях, на лице великого инквизитора появилась бледная улыбка.
– Мне кажется, – проговорил он бесстрастно, – что, хотя шевалье де Пардальян совершенно безоружен, он заставит бедного господина де Бюсси-Леклерка пережить весьма тягостный момент. Какая жалость, что такой необыкновенный человек выступает не на нашей стороне! Если бы он действовал в наших интересах, мы могли бы свершить что угодно!
Фауста согласно кивнула и задумчиво повела рукой, что означало: если он и выступает не на нашей стороне, то виноваты в этом не мы. Затем она с любопытством перевела свой взор на Пардальяна – тот с угрожающим видом надвигался на бретера, который шаг за шагом отступал, кидая на принцессу умоляющие Взгляды и, казалось, кричал: «Чего вы дожидаетесь, почему не отдаете приказ арестовать его?»
Однако Фауста притворилась, будто не замечает беднягу, и, повернувшись к Эспинозе, произнесла хотя и с язвительной улыбкой, но так же бесстрастно, как и он:
– Вы правы, я бы не дала сейчас за жизнь господина де Бюсси-Леклерка даже медного гроша.
– Если вы пожелаете, принцесса, мы можем немедленно отдать приказ об аресте господина де Пардальяна, не оставив ему времени выполнить то, что он задумал.
– Зачем? – ответила Фауста с презрительным равнодушием. – Господин де Бюсси-Леклерк давно вынашивал свой коварный план и действовал он сегодня на свой собственный страх и риск, в своих личных целях. Пусть он теперь сам и выкручивается.
– Но ведь мы сами…
– Это не одно и то же, – живо прервала его Фауста. – Да, мы желаем смерти Пардальяна. И не наша в том вина, если для достижения этой цели мы вынуждены прибегать к необычным мерам, поскольку все обычные меры, применяемые людьми, потерпели крах. Мы хотим убить его, но это не мешает нам воздавать должное его чрезвычайной доблести – он заслужил это. Мы признаем, что он в высшей степени достоин нашего уважения. И вот тому доказательство: как раз в тот момент, когда ваша карающая длань занесена над ним, вы не отказываете ему в своем восхищении. Да, это правда, мы хотим убить его, но мы вовсе не стремимся обесчестить его и выставить в смешном свете. Фи! Такие уловки достойны лишь какого-нибудь Леклерка, как сказал бы шевалье де Пардальян. Этот жалкий бретер навлек на себя гнев столь грозного человека, как шевалье; повторю еще раз – пусть он выкручивается сам, как сможет. Что касается меня, то я и пальцем не пошевельну, чтобы отвести от него заслуженную им кару.
Эспиноза отвечал ей равнодушным жестом, свидетельствующим о том, что и самому кардиналу участь Бюсси была совершенно безразлична.
Тем временем Бюсси продолжал пятиться под испепеляющим взором Пардальяна, но наконец настал миг, когда двигаться дальше оказалось невозможно – его остановила плотная стена войск, присутствовавших при этой сцене. Теперь волей-неволей он был вынужден вступить в схватку с тем, кого он так страшился.
Чего же он боялся? По правде говоря, он и сам толком не знал.
Если бы речь шла только о том, чтобы обменяться ударами шпаг, пусть даже расставшись при этом с жизнью, он бы не испытывал ни страха, ни колебаний. Он, неоспоримо, был человеком храбрым.
Но точно так же Бюсси-Леклерк не был и коварным, неразборчивым в средствах человеком, каким он, безусловно, казался после своего последнего поступка. Для того чтобы заставить его совершить этот поступок, обесчестивший бретера в его же собственных глазах, понадобилось совершенно особое стечение обстоятельств. Понадобилось, чтобы искуситель появился как раз в тот момент, когда Леклерк находился в состоянии, весьма близком к помешательству, – только поэтому он и принял позорное предложение. Не станем забывать, что, когда появился Центурион, Бюсси собирался покончить с собой.
В своем обычном состоянии духа Бюсси, не колеблясь, взялся бы за кинжал, чтобы загнать Центуриону обратно в глотку его вероломные советы. И хотя бретер и согласился играть уже известную нам роль, однако же не обошлось без внутренней борьбы, терзаний и адресованных самому себе страшнейших оскорблений.
Теперь, когда непоправимое свершилось, Бюсси было стыдно за то, что он сделал; ему чудилось, будто на лицах всех окружавших его людей он читает осуждение. Он сознавал, что сам способствовал своему падению и теперь заслуживал соответствующего обращения с собой. Именно это и бесило его больше всего: он понимал – отныне он недостоин того, чтобы с ним обходились как с дворянином.