Изабелла лежала на верхней койке и морщилась от боли. Одолеть боль она пробовала сперва чтением, потом усилием воли. Сжав зубы, повторяла: не болит, не болит, не болит. По способу йогов, о которых рассказывал Борька. Нет, не помогло. Ой, если бы можно было уйти от боли. Вынуть ее, оставить на простыне или сбросить на пол, растоптать и уйти.
Боль разбудила ее среди ночи. Следовало послушаться капитана, сбегать в санчасть. Изабелла ограничилась тем, что обмыла ссадины водой из крана. Она была страшно зла тогда. И к тому же какой пустяк эти жалкие царапины по сравнению с тем, что стряслось с Борькой!
Кровавый рубец на ноге, от порога, скоро зажил, а рука разболелась. Сегодня совсем невмоготу, руку раздуло, даже пальцами пошевелить нельзя.
Судовой врач, докладывая о болезни Изабеллы, неизменно сохранял деловой, невозмутимый тон и придерживался научной терминологии, лишенной всяких эмоций. Это он считал признаком хорошего тона.
— Все напасти обрушились, — сказал Алимпиев с горькой усмешкой эскулапу, бледному от качки.
Несколько часов спустя, под вечер, врач опять поднялся к Алимпиеву. Теперь эскулапа терзала не только морская хворь.
Изабелле стало хуже, гораздо хуже.
Удары волн перебивали речь эскулапа. Бортовой ветер сносил с курса, все судно гудело, как огромный набатный колокол. Высокая температура… Необходим глубокий разрез… Прочистить, удалить некротическую ткань… Кашин объяснял нестерпимо обстоятельно.
— На берег? — спросил Алимпиев.
Кашин смущенно кивнул.
— Это очень серьезно?
— Да, чрезвычайно… Сепсис не шутка.
— Заражение?
— Да.
— Хорошенькая история! А вы знаете, что в Южнобалтийск нам нельзя?
Кашин и без того был бел, как бумага, но тут, показалось Алимпиеву, он стал еще бледнее.
— Нельзя! — крикнул Алимпиев. — В канал не войти! Понятно вам?
Даже губы побелели у Кашина. Алимпиев с яростью глядел на врача, перепуганного, бесконечно несчастного.
На трапе его настигла волна, ко лбу прилипли мелкие завитки волос, с намокшего брезентового плаща падала беззвучная капель.
— Ступайте к больной! Не стойте тут! — В эту минуту Алимпиев презирал его. До чего отвратительна слабость! Какого черта он стоит и молчит? Лучше бы обиделся, заорал, выругался в ответ. Ведь он же не виноват.
И тотчас гнев Алимпиева утих. Вид Кашина яснее всяких слов говорил, что положение Изабеллы опасно, очень опасно.
— Простите меня, — сказал Алимпиев. Он нагнал врача и схватил его за плечо, за холодный, покоробившийся брезент. Волна, фонтаном взвившаяся над мостиком, обдала их обоих.
Кашин махнул рукой и стал спускаться, зябко сутулясь. Ему, бедняге, тоже худо. Да, он не виноват, такие операции делают только на берегу. А капитан тоже не бог! Штормит, девять баллов. Сулят ураган. Все равно и при девяти баллах, даже при восьми суда не входят в порт, штормуют в открытом море.
Алимпиев влетел в штурманскую. Там стоял, склонившись над картой, старпом Рауд.
— Вы слышали? — спросил Алимпиев, и Рауд сосредоточенно кивнул, не оборачиваясь, не выпуская линейки и карандаша.
— Ветер сюда, — сказал он, аккуратно провел черту, нарисовал наконечник стрелы.
Капитан встал рядом. Хладнокровие Рауда действует благотворно.
На карте Южнобалтийск — скопление серых квадратиков возле бухты, похожей на колбу в разрезе. Горлышко колбы — морской канал, полоска воды в насыпных валах, поросших густой зеленью, где привольно всякой водяной птице. Оно узкое, это горлышко, в том-то и беда. Вокруг мелководье, другого пути нет. А стрелка, нанесенная Раудом, предупреждает — ветер сегодня нехороший, враждебный. Ударит в правый борт и в корму и не только оттащит в сторону, не даст войти в канал, но еще толкнет на прибрежные рифы.
— Самым полным, — сказал Рауд.
— Иначе никак…
Совсем немного слов требуется им, Рауду и Алимпиеву. Да, самым полным ходом, мощными рывками, только так надо рубить тугую силу ветра и течения. Впрочем, до входа в канал еще шестьдесят миль, пока идешь, обстановка может измениться. Повернет ветер. Или, чего доброго, оправдаются опасения богов погоды и задует ураган.
Вскоре необходимость, вставшая перед капитаном, перед Раудом, стала необходимостью для всего экипажа, неоспоримой и непреложной.
Случилось так, что Лавада узнал об этом в числе последних.
Замкнувшись в своей каюте, он несколько раз принимался составлять докладную или рапорт, как он — поклонник воинского порядка — про себя любил именовать свои бумаги, адресованные начальству.