По совести, Благонравову следовало бы дать таблетку бесалола и отправлять его хоть на земляные работы. Но я сдрейфил, сказал, что лечь в изолятор все-таки придется, с поносом шутки плохи. Какой-никакой, а это был удар. В казарме Благонравов лежал уставам вопреки, а в изоляторе будет лежать, как обычный дристун.
Благонравов пошел без разговоров, только взглянул на меня, будто впервые видел и хотел запомнить на всю жизнь, чтобы рассказывать внукам. Такими же взглядами проводили меня головы над подушками и успевший отскочить от двери дневальный.
Ночью случилась та самая кража спирта. Сейф валялся на полу, скомканный белый халат, которым собирали спиртовую лужу, был еще влажный в середине. Я кинулся смотреть, что там в сейфе с промедолом. На хрен его вообще держать в полку, промедол, это же наркотик, его просто так не спишешь – придется ходить выклянчивать. В госпитале списывают на раненых, там продадут или так дадут. Но в зрачки посмотрят. Я бы тоже посмотрел, видали мы эти зрачки с булавочную головку, и боимся увидеть еще, и смотрим: ты ли это, парень, или уже не ты и от тебя нужно прятать ключи и деньги?
С промедолом ничего не случилось. Хорошие у нас ампулы, когда и надо, носик не отламывается. Одна коробка раскисла в спирте, я ее подклеил и положил сушиться на батарею.
Благонравов приятным голосом поведал, что всю ночь проболтал с дежурившей старшинкой Любой и подозрительных шумов не слышал; рябенькая Люба поддакивала и улыбалась, как Мона Лиза.
Я созрел для мести. Пылающий меч Немезиды жег мне руки, и я уже знал, куда им тыкать, чтобы остудить.
– Стул у него часто? – спросил я Любу, и та, преданно глядя на Благонравова, подтвердила, что страсть как часто, больной совсем больной, пускай еще полежит.
– На баканализ, – сказал я. – Всю роту.
Глория мунди, шмандиферка вертлявая! Вскружишь голову и удерешь, не оставив человеку и тех медяков уважения, которые он скопил до вашего с ним скоропостижного романа. В медпункт заходили поотделенно с Благонравовым-героем в сердце, а выходили по одному с Благонравовым-засранцем на устах. Убеждения солдат менялись, как это часто бывает с убеждениями, быстро, но болезненно. “Спустите брюки и трусы, раздвиньте руками ягодицы”, – и старшинка Света, мечта военнослужащих срочной службы, шурует накрученным на лучинку тампоном, ласково приговаривая: “Не напрягайся!” За столом для авторитета сидит ротный Толя Саранча и листает “Лекарственные средства” Машковского. А я, мальчиш плохиш, расхаживаю вдоль шеренги глядящих снизу вверх солдат, призываю опять же не напрягаться и сообщаю, чтобы знали, кого благодарить, что у рядового Благонравова подозрение на дизентерию. Мойте руки перед едой, бактериологическая обстановка в роте серьезная, товарищи.
Товарищи натягивают штаны, выходят и делятся впечатлениями с товарищами, которые ждут очереди. Товарищи, которые ждут очереди, пытаются слинять, но успевшие пострадать товарищи их ловят из чувства справедливости. И все вспоминают, как самозабвенно Благонравов обжирался их кровной колбасой, а заодно и как он корчил из себя маршальского племянника.
Потом какой-то памятливый товарищ сообщает, что Благонравов и клятву не давал, и, понятно, не носил скрепляющей клятву печати. Товарищи деды хватают подвернувшегося под руку товарища молодого и заставляют повторять клятву. “Я, салага, бритый гусь, торжественно клянусь: сахар, масло не съедать, старичкам все отдавать…” – молодой помнит, молодец, товарищ молодой, и печать у него еще не сошла, надо же, второй месяц, это кто же так его проштамповал, ты, товарищ?
Не, моей бляхой ему ползадницы снесло бы, она у меня заточенная. Это сержант, у него бляха со свинцом. Молодец, товарищ сержант, будешь ставить печать товарищу Благонравову, кстати, почему он до сих пор без прозвища? Засранец подойдет? Не, длинно. Ладно, товарищи, подождем, само придумается.
Нам в процедурной все было слышно. Саранча хрюкал, закрывшись “Лекарственными средствами”. Разделяй и властвуй.
Сила армии в единстве с народом За сто первый километр высылали мелких уголовников и алкашей. Пренебрегая остальной территорией Советского Союза, они селились на этом рубеже, поближе к старушкам-мамам различных возрастов и московским квартирам, куда еще надеялись вернуться.
Начало такой практике было положено еще в царствование Романовых. Только помимо лиц, задержанных полицией по неимению узаконеннаго вида, из столиц тогда высылали еще отставленных за развратное поведение чиновников и попов-расстриг. А когда появились социал-демократы, то и социал-демократов, признанных вредными для государственнаго и общественнаго спокойствия. Запретный для этой компании рубеж пролегал по границам Московской губернии, тоже недалеко от стоверстной отметки.
Словом, шпана там жила потомственная, и свежие подкрепления из столицы не давали ей позабыть заветы дедов и отцов.
Если верить военным картам, наш полк занимал стратегическую позицию точно на сто первом километре.
Перед нами был край загаженных перронов и зачатых спьяну мутноглазых детей. Дети мечтали пойти в школу, чтобы отобрать у одноклассника двадцать копеек и на означенную сумму купить свой первый ножик, а со временем, конечно, собрать средства на стопорную “лисичку”, которой уже можно кого-нибудь зарезать. Их матери гуляли. Их отцы – а может быть, не их – мечтали о карьере грузчика винного отдела, однако не дерзали на попытку. По всеобщему мнению, администрация гастронома выдвигала для претендентов невыполнимые требования: иметь документы и в момент приема на работу быть трезвым.
Отсюда ясно, что роль нашего полка следует расценивать с точки зрения не только военной, но и социально-демографической. В окрестностях ежемесячно вызревали тысячи яйцеклеток, и если бы их орошало только гнилое семя алкашей, население сто первого километра давно бы выродилось.
Позади нас была Москва, которая мало кого интересовала, поскольку всего в часе пешего хода имелась более привлекательная культурная точка – санаторий текстильщиков.
На девяносто девять процентов текстильщики были текстильщицами. Они с боем расхватывали путевки в этот санаторий, считавшийся у нас как бы полковым, тогда как у них полк считался как бы санаторным. Триста пятьдесят один день в году текстильщицы проживали в женских общежитиях и трудились в сплошь женских коллективах. Их любимыми телепередачами были военные парады, потому что там столько мужиков, что при справедливом дележе хватило бы на всех. Четырнадцать дней отпуска они напропалую отдавались военнослужащим, пытаясь, как бродяга в чужом погребе, насытиться впрок.
От наших ворот со звездой к их воротам – почему-то с лирой – вела широкая грунтовка, проторенная сапогами и всяческими машинами, не исключая бронетехники.
Там, где этот стихийный путь армии к народу пролегал по полям, трактористы не пахали, зная по многолетнему крестьянскому опыту, что ни озимых, ни яровых все равно не дождешься – вытопчут, а за испорченную дорогу еще и надают по шее.
Пропуском в рай служили солдатские погоны и мимоходом брошенное: “У нас в Якутске…” Те, кто могли бы сказать “У нас в Москве”, все равно придумывали себе родину за Уралом. Ехать за Урал текстильщицам не хотелось, и щекотливых разговоров о женитьбе не возникало.
Другое дело офицеры. Даже самые отчаянные из нас не отваживались приближаться к санаторию иначе как с патрулем, когда возникала служебная необходимость ловить убежавших в самоволку солдат. При колоссальном численном превосходстве и коварстве текстильщиц офицер был не охотником, а редкостной боровой дичью. В санатории бытовала Легенда о Соблазненной крутильщице-мотальщице, Легкомысленном офицере и Храбром портняжке-замполите в роли посаженного отца. Добровольной свадьбы, без вмешательства политработников и шитья аморалки, легенда не предусматривала. Среди полковых дам был, наверное, с десяток таких охотниц, в свое время отскандаливших себе мужа. Но через санаторий-то проходили десятки тысяч, поэтому легенда оставалась легендой.