Он говорил, сморкаясь в старое пальто:
«Приговорённый обладает, как никто,
Свободой слова, то есть подлинной свободой».
И я избавился от острой неприязни
И посочувствовал дурной его судьбе.
Спросил он: «Как ведёте вы себя на казни?»
И я ответил: «Вероятно, так себе…
Ах, прощенья прошу,
Важно знать палачу,
Что, когда я вишу,
Я ногами сучу.
Да у плахи сперва
Хорошо б подмели,
Чтоб, упавши, глава
Не валялась в пыли».
Чай закипел, положен сахар по две ложки.
«Спасибо!» — «Что вы? Не извольте возражать!
Вам скрутят ноги, чтоб сученья избежать,
А грязи нет — у нас ковровые дорожки».
Ах, да неужто ли подобное возможно!
От умиленья я всплакнул и лёг ничком.
Потрогав шею мне легко и осторожно,
Он одобрительно поцокал языком.
Он шепнул: «Ни гугу!
Здесь кругом стукачи.
Чем смогу — помогу,
Только ты не молчи.
Стану ноги пилить —
Можешь ересь болтать,
Чтобы казнь отдалить,
Буду дольше пытать…»
Не ночь пред казнью, а души отдохновенье!
А я — уже дождаться утра не могу,
Когда он станет жечь меня и гнуть в дугу,
Я крикну весело: «Остановись, мгновенье!»
«…И можно музыку заказывать при этом,
Чтоб стоны с воплями остались на губах…»
Я, признаюсь, питаю слабость к менуэтам,
Но есть в коллекции у них и Оффенбах.
«…Будет больно — поплачь,
Если невмоготу», —
Намекнул мне палач.
Хорошо, я учту.
Подбодрил меня он,
Правда сам загрустил —
Помнят тех, кто казнён,
А не тех, кто казнил.
Развлёк меня про гильотину анекдотом,
Назвав её карикатурой на топор:
«Как много миру дал голов французский двор!..»
И посочувствовал наивным гугенотам.
Жалел о том, что кол в России упразднён,
Был оживлён и сыпал датами привычно,
Он знал доподлинно, кто, где и как казнён,
И горевал о тех, над кем работал лично.
«Раньше, — он говорил, —
Я дровишки рубил,
Я и стриг, я и брил,
И с ружьишком ходил.
Тратил пыл в пустоту
И губил свой талант,
А на этом посту
Повернулось на лад».
Некстати вспомнил дату смерти Пугачёва,
Рубил — должно быть, для наглядности — рукой.
А в то же время знать не знал, кто он такой, —
Невелико образованье палачёво.
Парок над чаем тонкой змейкой извивался,
Он дул на воду, грея руки о стекло.
Об инквизиции с почтеньем отозвался
И об опричниках — особенно тепло.
Мы гоняли чаи,
Вдруг палач зарыдал —
Дескать, жертвы мои
Все идут на скандал.
«Ах вы, тяжкие дни,
Палачёва стерня.
Ну за что же они
Ненавидят меня?»
Он мне поведал назначенье инструментов.
Всё так не страшно — и палач как добрый врач.
«Но на работе до поры всё это прячь,
Чтоб понапрасну не нервировать клиентов.
Бывает, только его в чувство приведёшь,
Водой окатишь и поставишь Оффенбаха,
А он примерится, когда ты подойдёшь,
Возьмет и плюнет — и испорчена рубаха».
Накричали речей
Мы за клан палачей.
Мы за всех палачей
Пили чай — чай ничей.
Я совсем обалдел,
Чуть не лопнул, крича.
Я орал: «Кто посмел
Обижать палача!..»
Смежила веки мне предсмертная усталость.
Уже светало, наше время истекло.
Но мне хотя бы перед смертью повезло —
Такую ночь провёл, не каждому досталось!
Он пожелал мне доброй ночи на прощанье,
Согнал назойливую муху мне с плеча…
Как жаль, недолго мне хранить воспоминанье
И образ доброго чудного палача.
Мне он показался излишне объемным и одномыслимым. И тогда я отправил Ришару стихи, которые на мой взгляд отражали существо искажения Слова в мире Запятуноида. Ибо именно превращение «Слова» в «слово», обинструкционовление языка я считал осью всей специфики трагедий Запятунов. В общем, я выслал следующий стих:
Когда великое свершалось торжество
И в муках на Кресте кончалось Божество,
Тогда по сторонам Животворяща Древа
Мария-грешница и Пресвятая Дева
Стояли, бледные, две слабые жены,
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь Креста Честнаго,
Как будто у крыльца правителя градскаго,