Молодой брейк-дансер, навлекающий на себя все опасности улицы, его арестовывают, бьют, танцами он собирает милостыню на платформах подземки, куплет за куплетом разворачивается его стыд, сияющие женщины в трико, для него недоступные, а затем — миг открытия.
Он вливается в суфийскую традицию, в борьбу за то, чтобы стать другим нищим — просителем рифм, который поет свой антиматериальный рэп (как он сам его называл), учит языки и обычаи, которые кажутся ему естественными, а не за семью печатями таинств и чуждости, благословение, вшитое в кожу.
Богатство, почести в сотне стран, бронированные автомобили и телохранители, сияющие женщины, да, снова, теперь повсюду, еще одно благословение плоти, женщины под паранджами и в джинсах, цепляются за кроватные столбики, раскрашенные и простушки, и он пел об этом несколько сокрушенно, и голос его звучал как в провидческой грезе, где ему сообщили о слабом сердце.
На улице плясало двадцать дервишей, все, наверное — архетипичны, первой и священной модели, видимо, всей ватаги брейк-дансеров, только не вверх тормашками. И последние слова Феска не находили красоты в умирании молодым.
Теперь музыка полнила собою ночь — уды, флейты, тарелки и барабаны, а танцоры вертелись вихрем, против часовой стрелки, с каждым оборотом все быстрее. Они кружатся прочь из собственных тел, подумал Эрик, устремляются к пределу любого владения.
Хор все настойчивей.
Поскольку кружение есть всё. Кружение есть драма сбрасывания всего. Поскольку все они вращаются навстречу совместной благодати, думал он. И поскольку сегодня вечером кто-то мертв, и лишь кружение способно утишить их скорбь.
Он в это верил. Пытался вообразить некую бестелесность. Думал о том, что кружащиеся танцоры тают, переходят в текучие состояния, в вихрящуюся жидкость, кольца воды и тумана, который рано или поздно исчезает в воздухе.
Эрик заплакал, когда мимо проехала замыкающая группа безопасности — полицейский фургон и несколько машин без опознавательных знаков. Плакал неистово. Колотил себя, скрещивал руки и бил себя в грудь кулаками. Следом ехали автобусы с прессой — три штуки, — шли пешие неофициальные плакальщики, многие напоминали паломников — всех рас и разновидностей верований, манер одеваться, — а он раскачивался и рыдал, пока мимо проезжали машины скорбящих, импровизированный континуум, восемьдесят, девяносто машин в произвольных порядках.
Плакал он по Феску и всем, кто были здесь, ну и, конечно, по самому себе, безоговорочно капитулируя перед сотрясавшими все тело рыданиями. Поблизости плакали и другие. Прокатилась волна биения себя в грудь и молотьбы руками. Затем Козмо обернул его ручищей и притянул к себе. Это вовсе не казалось странным. Человек умирает — ты плачешь. Чем значительнее фигура, тем шире ламентации. Люди рвут на себе волосы, стенают имя покойного. Эрик медленно затих. В коже и плоти всеохватной туши Козмо он ощутил зарождение созерцательного принятия.
От этих похорон он желал еще одного. Он хотел, чтобы мимо вновь проехал катафалк с телом, поставленным почти на попа для всеобщего обозрения, цифровой труп, петля, репродукция. Как-то неправильно, что катафалк взял и уехал. Эрику хотелось, чтобы он через какой-то интервал возникал вновь, тело гордо выставлено в ночь — восполнить печаль и изумление толпы.
Он устал смотреть на экраны. Плазменные панели недостаточно плоски. Раньше казались плоскими, а теперь нет. Он смотрел, как президент Всемирного банка обращается к палате напряженных экономистов. Ему казалось, что изображение может быть и четче. Затем из своего лимузина по-английски и по-фински заговорил президент Соединенных Штатов. Финский он немного знал. Эрик его за это ненавидел. Он знал, что рано или поздно все вычислят, как он повлиял на происходящее — один человек, ныне — скорбящий и усталый. Он кодом отправил экраны в свои люки и стойки, вернул интерьер салона к его естественной масштабности, когда зрительные оси ничем не перекрыты, а его собственное тело изолировано в пространстве, и почувствовал, как в его иммунной системе зарождается чих.