— Кто победил? — зачем-то спросил я.
— Четыре: один, — сказала она неуверенно, — или три: два, но точно в нашу пользу.
Неудивительно, что магический реализм родился в Южной и не прижился в Северной Америке. Октавио Пас говорил, что Мексику от ее северного соседа больше всего отличают вкусы. «Американцы, — писал поэт, — любят криминальные истории, мы — волшебные сказки».
Водораздел образует фантазия. Мифы ведь не бывают произвольными, их нельзя придумать, они вырастают сами из унавоженной историческим вымыслом почвы. И органичность национального воображения — единственный критерий истины.
Психоаналитик так толкует сны. Он, чего не знают непосвященные, не может наврать, ибо о правоте трактовки способен судить только сам пациент. Прозрачным сон становится лишь тогда, когда мы (всегда с чужой помощью) проникаем в смысл диалога, который подсознание ведет с сознанием на правдивом языке образов: духовная жизнь не знает лжи.
Это не значит, что сны (как и национальные мифы) не врут, еще как! Но узнаем мы об этом, лишь проснувшись, ибо, погрузившись в сновидение, мы топим в нем свой сомневающийся картезианский разум и принимаем за чистую монету все, что показывают.
Таким образом, мы, конечно, узнаем больше о себе, чем об окружающем, но это — универсальное метафизическое препятствие. Его не обойти, меняя жанр описания. Как сказал один историк, «наша профессия подобна фотографии: она всегда обманывает». Хотя бы потому, что у снимка есть рама.
И все же я люблю историю. Она всегда разная. Одну историю можно рассказывать, как Николай Карамзин, другую — живописать, как Василий Суриков, третью изобразить, как Алексей Герман. Мою историю можно увидеть, как сон — сквозь смех, слезы или вожделение.
Явь без сна порождает неполную, как у андроида, жизнь, лишенную потусторонней глубины. География без истории вырождается в туризм: перемещение без перевоплощения, движение без трансформации.
Нет кроны без корней. Для них нужна почва. А всякое почвенничество — исторический сон о родине. Обычно — страшный. Именно поэтому я предпочитаю смотреть чужие сны. Зная о последствиях, я категорически не доверяю той почве, с которой связан кровью, языком, даже — алфавитом.
Амбивалентность моего статуса в Белграде объясняло то обстоятельство, что я оказался в интересном положении — выходцем сразу из двух стран, отношение к которым было диаметрально противоположно. Что и понятно: на площади еще дымились руины уродливого Генерального штаба, так аккуратно расколотого американскими бомбами, что в посольских особняках по соседству не вылетели стекла. Делая вид, что не замечаем разрушений, оплаченных и моими налоговыми долларами, мы дружески беседовали с хозяевами — по-английски, но о России. Вынужденный принять двусмысленность ситуации, я чувствовал себя как знакомый двуглавый орел, наследниками которого мы все тут считались.
Первым мне об этом напомнил Милорад Павич.
— В газетах пишут, — сказал я ему, набравшись наглости, — что вы — последний коммунист.
— Нет, я — последний византиец, — непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по его роману «Хазарский словарь».
Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену сыпались песчинки, бесчисленные, как время. Борясь с ним, спектакль растил миф об умирающем народе. Принимаясь на неплодородной песчаной почве, миф, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра и убеждал его зрителей в оправданности всех жертв.
Радуясь тому, что не понимал ни слова, я следил за игрой мускулистых мужчин, раздетых женщин и лоснящихся лошадей. В толпу на сцене затесался даже американец. Играл он, естественно, дьявола. Мы познакомились чуть позже, на приеме, где он заворачивал в салфетки крохотные дипломатические бутерброды для изголодавшейся в гастролях труппы.
— Дикий Восток, — с восторгом сказал актер, согласившись признать меня, как все тут, за соотечественника. — На английском я говорю только на сцене, где все равно не понимают, а на здешнем выучил одно слово: «Живеле!»
— На здоровье! — охотно откликнулся я, и мы опрокинули, умело затаив дыхание, по рюмке 60-градусной ракии. Уже набравшись опыта, я знал, что она, как кухонный газ, горит синим пламенем и так же опасна при приеме внутрь. Как всех американских экспатов, этого янки принес в Старый Свет исторический вихрь, от которого сбежали его предки. Но бывает, что и наши бегут за историей.