Он тянет сквозь сжатые губы приторную горечь шнапсидра, пока не начинает клевать носом. Добирается, ковыляя, до съёмной квартирки доходного дома, чудом не попавшего ещё под снос, и проваливается в тяжёлый сон без сновидений.
Ему хочется забыть. Забыть ломаную линию траншей и зелёные зарницы, чавканье грязи под сапогами и писк юрких рыжих тварей по углам блиндажа, свиные рыла противогазных масок наступающих немецких цепей, блеск пламени на крутых боках наступающих стиммехов.
Забыть запах нечистот и аптеки, стук костылей по кафелю и твёрдый хруст простыней, строгие взгляды дежурной сестры, скамейку под вязом и консервную банку, набитую окурками, и весёлые анекдоты новых друзей — оплетённых марлей бинтов людей-без: людей без рук, без ног, без лиц.
Забыть даже ту торжествующую, пьяным запахом сирени пропитанную весну — «дриады» и «сатиры» новорожденной Директории, с пыхтением и утробным ворчанием курсирующие по Унтер-ден-Линден в сопровождении запылённых пехотных колонн (только пыль-пыль-пыль…), грохот праздничного салюта — последний, хотелось бы верить, залп уходящей в историю Великой войны.
Самарцев пил, чтобы забыть. Но память оставалась с ним — прорывалась сквозь глухую черноту сна, нагоняла в городской сутолоке и под тенистыми кронами парков.
Память оставалась с ним — тонким шрамом по правой щеке, толстым шрамом поперек ребра и россыпью крошечных шрапнельных осколков в ноге.
Ему предстояло нести вперёд по жизни, как изрешечённые знамена — свои шрамы, железные зёрна в ноге и дурацкое имя Селиван. Спасибо за него отцу, смутнопамятному светлобородому добряку (погиб при бомбёжке, университетский профессор, из «мичуринцев», самых первых и самых отъявленных). Самарцев мог бы гордиться и рассказывать девушкам, что сам «Дедушка Ваня» качал его в свое время на коленке. Но об этом он не рассказывал никому и никогда.
Он вернулся в Москву, совершенно не зная, чем занять себя.
Выход нашелся сам собой — с детства он не расставался с карандашом, да и теперь, в минуты раздумья, за столом в своей комнатке, над талмудом книги объявлений или у пузато-рогатого, блистающего медью, облепленного визитками телефона в коридоре, ожидая ответа с биржи труда — постоянно рисовал на бумажных клочках всевозможные рожицы и чертиков.
Двухгодичные курсы, трёхмесячная практика — и вот у него в руках диплом фито-дизайнера. Профессия востребованная, но не из тех, при упоминании которых женские глаза застилает мечтательная дымка, а мужчины распрямляют спины и уважительно поигрывают желваками. Фито-дизайнер — это не героический дендротех, не загадочный пси-флорист, не воспетые пропагандой селекционеры, компостеджеры, лесники, почвенники…
Но Самарцеву нравилось. На выпивку хватало. Выпивка помогала забыть. Остальное его заботило мало. Шесть лет пронеслись, промелькнули — как на белых, черными прожилками прочерченных крыльях бабочки-боярышницы.
За столиком в углу «Приюта грёз», под шипящие рулады патефона, где он вновь и вновь топил свои воспоминания в шнапсидре — здесь всё и переменилось.
В знак приветствия эти двое приподняли шляпы — чёрную, как сажа, и серую, как зола. Присели за его столик, расстегнув свои отлично сшитые пальто — угольное и пепельное соответственно.
— У нас предложение. Новая работа, Самарцев. Специально для вас.
— Неинтересно.
— Вы сперва дослушайте, — с мягкой улыбкой сказал тот, что представился как Рыбак.
Улыбались его губы — но не глаза. В руках его, затянутых в серую замшу, будто из воздуха соткалась увесистая папка.
— Мы ознакомились с некоторыми вашими проектами, — тот, кто представился как Шутник, побарабанил по столешнице пальцами, затянутыми в чёрную кожу. — Они впечатляют.
— Благодарю.
— Саттелитные фоггер-посевы, верно?
Его самый удачный проект. По забытому названию похоронных плакальщиц и по фамилии создателя: «Тужебница Самарцева». Крестоцветная трава. Фоггер-посев, сложный биомеханический комплекс, нагнетающий влагу для фид-экстрактора. Для осуществления проекта понадобилось не меньше десятка специалистов, но сама идея, её зримое воплощение на бумаге — принадлежали ему.
Поле невысоких трав, будто подёрнутых изморозью — мелкие белые цветочки. Запоздалые плакальщицы минувшей бойни.
— Поедемте с нами, Самарцев, — сказал Рыбак.
— И если вам не понравится предложение, — добавил Шутник, — я обязуюсь незамедлительно вернуть вас в это уютное заведение. И оплатить вам выпивку. На всю неделю вперёд.
Самарцев прикончил стакан шнапсидра и усмехнулся:
— По рукам, господа. Поехали.
— Надеюсь, — сказал Рыбак, поднимаясь со стула, — у вас не наблюдается синдрома Ионы… Мы к вам заехали на служебном.
Легковой дендроход «Карпос-4», на котором новые знакомцы повезли его к работодателю, был из новейших. Самарцеву таких моделей не доводилось видеть даже на журнальных иллюстрациях. Беспокойство Рыбака о синдроме Ионы у пассажира оказалось излишним — транспорт шёл так мягко, что не ощущалось ни тряски, ни скорости, ни перемен давления, своеобычных для таких видов транспорта.
— Умеем же, если хотим, — будто прочтя мысли, высказался Шутник, поглаживая рогатку штурвала.
Самарцеву почудилось, что биомашина в ответ на хозяйское одобрение откликнулась исходящим откуда-то из сплетения ветвей-жил ласковым, почти кошачьим мурчаньем. Ему стало не по себе. Всё же, как ни крути, он был человеком довоенной формации и к новомодным биомеханизмам относился с долей тщательно скрываемой тревоги.
— Не намекнёте случаем, — сказал он, чтобы развеять эту смутную тревожность, — в чём суть предлагаемой работы?
Рыбак ответил вопросом на вопрос:
— Вы в детстве не читали сказку про старика, который полез по бобовому ростку к небу?
— Гм… Не припоминаю. В чём там суть?
— У старика получилось, — ответил Шутник.
Самарцева привезли в старинную усадьбу на окраине, тем же чудом, по видимости, что и «доходный дом», где он квартировал, еще не попавшую под новейшие архитектурные преобразования. Три этажа — помесь имперской вычурности с игривым маньеризмом, затерянный в заросшем парке архаический монстр, окаменелый динозавр безвозвратно минувшей, лет тому шесть как, эпохи.
Лицо хозяина дома, смуглое и полногубое, тонувшее в пене буйных кудряшек, показалось смутно знакомым Самарцеву. То ли по газетным передовицам, то ли по портрету с форзаца читанной в смутную пору поисков работы беллетристике. Представили его Самарцеву как Поэта. Но времени на расспросы не было — предстояло ещё одно, куда более важное знакомство. Собственно, цель их поездки.
В библиотечном зале ждал одетый несколько небрежно, но с особым академическим шиком, старик — ермолка на серебристых кудрях, клетчатый твид с непременными кожаными заплатами на локтях, очки-велосипед.
— Господин Калуга. С ним вам и предстоит работать.
— Я ещё не дал согласия, — напомнил Самарцев.
— Совершенно убеждён, — сказал господин Калуга. — Нынче же, когда я открою перед вами некоторые детали предстоящего проекта, вы дадите своё согласие.
Он оказался прав. Как предстояло убедиться Самарцеву, его новому работодателю это было свойственно. Он никогда не ошибался — ни в людях, ни в расчетах.
Тем вечером ноги сами понесли Самарцева в кабачок «Приют грёз». По привычке. Он бродил по городу, в запахах древесного сока и пыльцы, размышляя над тем, о чём рассказал его новый знакомый.
Брёл, ускользая от отчаянно сигналящих, норовящих сплющить его лоснящейся ходовой частью дендробусов, из которых возмущались вслед ему растревоженные пассажиры.
Брёл, задевая плечами прохожих. Рассеяно извинялся перед публикой, гуляющей по бульварам с ярко-оранжевыми шарами хони-мелони и кульками светящегося плямгама в руках.
Бродил, шаркая по губчатой поверхности биопастового тротуара, не отдавая себе отчёта ни в том, куда идёт, ни в том, что видит перед собой.