Выбрать главу

Какая идея? Чья идея? Если это идея, то за ней должен кто-то стоять, – но кто? Кому это могло понадобиться? А вдруг… а если… Фукс играл со мной в такие игры, ну, скажем, со скуки… но нет, куда там Фуксу… столько сил тратить на глупые шутки… нет, опять логическая неувязка. Значит, случайность? В конце концов я, возможно, и поверил бы, что это не более чем случайность, если бы не еще одна аномалия, которая, похоже, имела склонность зацепиться за другую аномалию… если бы странность повешенной палочки не подкреплялась другой странностью, о которой я предпочитал не говорить Фуксу.

– Катася.

Видно, и ему явил Сфинкс хотя бы одно из своих обличий – он сидел на кровати с опущенной головой и покачивал свисающими с кровати ногами.

– Ну и что? – спросил я.

– Ротик у нее какой-то чудной… – он подумал и добавил хитро: – Каждому свое и свое себе! – Это ему понравилось, и он повторил уже уверенно: – Как на духу тебе говорю, каждому свое.

Действительно… даже на первый взгляд губа была сродни палочке, а также воробью, хотя бы из-за странности этой губы… ну и что? Предположить, что Катася плетет такие сложные интриги? Нонсенс. Однако существовало какое-то родство… и это родство, эти ассоциации открывались передо мной как темный провал, темный, притягивающий и всасывающий, ведь за губой Катаськи проступали сжатые-открытые губы Лены, и меня будто жаром обдало – эта палочка, соотносящаяся с воробьем в кустах, была первым (но, о-хо-хо, бледным и неясным) вещественным свидетельством объективного мира, которое хоть как-то обосновывало мой бред относительно губ Лены, «соотносящихся» с губами Катаси, – аналогия слабая и фантастичная, однако в игру включалось само «соотношение», уже как бы образующее некую систему. Знал ли он что-нибудь об этой аналогии, о связи губ Лены и Катаси, догадывался о чем-то подобном – или это было только и исключительно моим?… Ни в коем случае я бы не задал ему такого вопроса… И не только из стыда. Ни в коем случае я бы не отдал этого дела его голосу и его вытаращенным глазам, которые выводили из равновесия Дроздовского; меня же лишало сил, угнетало и мучило то, что он с Дроздовским, как я с родителями, а он не нужен мне ни в друзья, ни в поверенные! Не нужен – и вообще, «нет» было ключевым словом в наших отношениях. Нет и нет. Однако когда он сказал «Катася», это возбуждающе на меня подействовало – я почти обрадовался, что кто-то другой, а не только я, заметил возможность близости между ее губой и палочкой с птичкой.

– Катася, – говорил он медленно, задумчиво, – Катася… – Но уже заметно было, что после недолгой эйфории к нему возвращается белесая бледность взгляда – на горизонте появился Дроздовский, – и уже только для того, чтобы убить время, он пустился в рассуждения, убогие и невнятные: – Мне сразу это ее… то, что у нее с губами, показалось… но… и так, и сяк… туды-сюды… Как ты считаешь?

3

Мы вынуждены были отступить перед смутностью и неуловимостью и взялись – я за конспекты, он за расчеты, но рассеянность меня не оставляла и росла по мере приближения вечера, свет нашей лампы ввинчивался в густеющий мрак тех мест, за дорогой и в конце сада. Наметилась еще одна возможность. Кто мог бы поручиться, что кроме обнаруженной нами стрелки не скрыты здесь какие-нибудь иные знаки, скажем, на стенах или где-то еще, например в комбинации пятна над умывальником с вешалкой, лежащей на шкафу, или в щелях и царапинах пола… На один случайно расшифрованный знак сколько могло быть незамеченных, укрытых в обычном порядке вещей? Каждую минуту мой взгляд отрывался от бумаг и устремлялся в глубь комнаты (тайком от Фукса, который, наверняка тоже глаза таращил). Я старался не придавать всему этому особого значения, так как фантастичность и призрачность истории с палочкой, истории, непрестанно и неуловимо рассеивающейся, не дозволяла ничего, что не было бы таким же, как она, незначительным.

Во всяком случае, окружающая действительность была уже как бы заражена самой возможностью истолкования, и это меня отвлекало, постоянно ото всего отвлекало, причем казалось смешным, что какая-то палочка могла до такой степени занимать и волновать меня. Ужин, неизбежный, как луна, – передо мной опять была Лена. Собираясь на ужин, Фукс заметил, что «не стоит обо всем этом рассказывать», и правильно – если мы не хотим, чтобы нас принимали за пару придурков и лунатиков, нам нужно держать язык за зубами. Итак, ужин. Пан Леон, хрустя редиской, рассказывал, как много лет назад директор Крысинский, его начальник в банке, обучал его одному приему, который он называл «дергалкой» или «контрастом». Этим приемом – утверждал Крысинский – должен в совершенстве владеть любой уважающий себя кандидат на высокий пост.

Пан Леон старался подражать горловому, низкому голосу директора Крысинского, уже покойного: – Леон, запомни хорошенько, что я тебе сейчас скажу, речь идет о дергалке, понимаешь? Когда, к примеру, тебе приходится выговаривать своему подчиненному, что ты одновременно должен сделать? Ну, естественно, парень, достать портсигар и угостить его сигаретой. Для контраста, понимаешь, для дергалки. Когда с клиентом тебе приходится вести себя жестко и некорректно, необходимо улыбнуться если не ему, то секретарше. Без такой дергалки он замкнется и оцепенеет сверх всякой меры. А когда ты с клиентом, наоборот, слишком вежлив, то следует время от времени подпускать грубое словечко, чтобы выдернуть его из возможного отупения, потому что, если он отупеет и одервенеет, тут уж ничем не поможешь. И вот, милостивые государи, – рассказывал он с салфеткой под подбородком и с поднятым пальцем, – заявляется однажды с инспекцией президент банка, я тогда уже был директором филиала, принимаю его, конечно, торжественно, на высшем уровне, но во время обеда нога у меня подворачивается, и я выливаю на него полстакана красного вина. А он на это: – Вижу-вижу, пан прошел школу директора Крысинского!

Он засмеялся, нарезал себе редиски, добавил в нее масло, посыпал солью… и, прежде чем отправить ее себе в рот, внимательно осмотрел. – Э-хе-хе! Если я начну о банке, то болтовни на год хватит, трудно выразить, изъяснить, распутать, я сам, когда мысленно забираюсь в эти дебри, не знаю, за что ухватиться, сколько всего было, сколько дней, часов. Боже, Боже ж мой, Божуня святый, месяцы, годы, секунды собачился я с секретаршей президента, дурой, Боже милостивый, прости меня, грешного, и стукачкой, однажды наплела директору, что я ей в сумку плюнул, вы что, говорю, пани, совсем сдурели?… Да что попусту языком молоть, всего не расскажешь, хотя бы о том, как, почему дошли мы до этих плевков, как оно нарастало из месяца в месяц, из года в год… разве все упомнишь?… Э-э-е, да что тут бебекать, мемекать, бе-ме!.. – Он застыл в задумчивости и прошептал: – Какая же у нее была тогда кофточка? Ни хрена не могу вспомнить… Та, с вышивкой?… – Внезапно он стряхнул с себя задумчивость и бодро крикнул Кубышке: – Да чего там, было, не было, куку в руку, кука-реку, Кукубышечка моя! – У тебя воротник завернулся, – сказала Кубышка, отложила ватрушку и занялась воротником. – Тридцать семь лет супружеской жизни, да, паночки мои, было, не было, но тридцать семь дет, а памятухаешь, Кубыха, как подсластились мы над Вислой, над нашей синей Вислицей, под дождичком, да-да, но сколько лет, леденцовый леденец, купил тогда я леденцов, и сторож был, водичка с крыши капала, э-ге-гей, матаня, сколько лет, потом кафе-кафешка… какое кафе, где оно, все прошло, все улетело, фьють-фьють… Уже не склеишь… Тридцать семь! Да что там… Э-ге-гей! – вот так он повеселился и замолчал, ушел в себя, протянул руку, взял хлеб, начал катать шарики и рассматривать их, затих и замурлыкал свое «ти-ри-ри».

Отрезал кусок хлеба, подровнял с боков, чтобы получился квадрат, намазал маслом, подровнял маслице, пошлепал сверху ножом, посмотрел, посыпал солью и отправил в рот – съел. Он как бы констатировал, что вот, съел. Я смотрел на стрелку, которая расплылась, растеклась по потолку, какая там стрелка, усмотреть в этом стрелку?! Смотрел я также на стол, на скатерть, нужно сказать, что возможности зрения ограничены, – вот на скатерти рука Лены, спокойная, расслабленная, маленькая, молочно-кофейная, тепло-холодная, продолжение на перешейке кисти белых пространств всего полуострова руки (о которых я только догадывался, так как туда уже не решался поднять взгляд), вот эта кисть, тихая и недвижная, в которой, однако, при ближайшем рассмотрении замечалась дрожь, дрожала, к примеру, кожа у основания четвертого пальца, вздрагивали, касаясь друг друга, два пальца, четвертый и третий, – скорее эмбрионы движений, иногда, правда, развивающиеся до настоящих движений: указательный палец трогал скатерть, ноготь терся о складку… но это было так далеко от самой Лены, что я ощущал ее как огромное государство, полное внутреннего движения, бесконтрольного, хотя, вероятно, подвластного законам статистики… в числе этих движений было одно – медленное сжимание кисти, ленивое сведение пальцев в кольцо, движение ласковое и стыдливое… я его давно приметил… неужели оно ну совсем со мной не связано?… Кто знает… Но любопытно, что оно совершалось с опущенными глазами (я их почти не видел), в этот момент она никогда не поднимала глаз. Рука мужа, эта эротико-невротико-эротически-неэротическая мерзость, уродство, отягченное эротикой, насильственно навязанной «через ее посредничество» и в связи с ее ручкой, эта рука, в общем-то пристойно себя демонстрирующая… тоже здесь, на скатерти, рядом… И, естественно, эти сжимания кисти могли относиться к его руке, но также могли, пусть мало-мальски, зависеть от моих наблюдений за ней из-под опущенных век, хотя, нужно признать, шансов почти не было, один на миллион, но гипотеза, несмотря на всю свою фантастичность, обладала взрывной силой, как запальная искра или как дуновение, вызывающее смерч!.. Ведь, кто знает, она могла даже ненавидеть этого мужчину, к которому я не хотел как следует присматриваться, потому что боялся, блуждал по его перифериям и не знал, какой он на самом деле, как, впрочем, не знал, какая она… ведь если, к примеру, оказалось бы, что она под боком у мужа предается, чувствуя мой взгляд, этим сжимающе-ласкающим движениям, а она, между прочим, могла быть такой, то этот грешок можно было бы подмешать к ее невинности и робости и они (невинность и робость) становились в таком случае верхом развращенности. Страшная сила безумной мысли! Всесокрушающее дуновение! Ужин был в полном разгаре, Людвик что-то вспомнил, достал записную книжку, Фукс нудно сочувствовал Леону, «какая же она ведьма!» или «столько лет в банке, ну и ну!», а Леон, подняв бровь, с босым лицом в пенсне рассказывал, как, что и почему, «представьте себе, паночек»… «нет, она обходилась без промокашки»… «там был такой стол»… и Фукс слушал, чтобы только не вспоминать о Дроздовском. Я думал: «А если она пожимает ручкой в мой адрес», – и понимал всю бессмысленность подобных мечтаний… Но что это? Землетрясение, буря, стихийное бедствие – Кубышка, внезапно рванувшись своими телесами, ныряет под стол, стол ходит ходуном вместе с Кубышкой… Что это? Кот. Она вытащила его из-под стола с мышью в пасти.