Тогда сильнее потянуло с той стороны – нет, не запахом, конечно, но чем-то неприятно индивидуальным, какой-то спецификой, – и Люлюся, как легавая, с невинной мордочкой пошла по следу, куси ее, куси, – и Люлюсь науськивал, ату ее, ату! Клянусь Богом и истиной, Ядечка вела себя, как обычно, молчала, не принимала участия, – только теперь ее погруженность в себя стала похожа на погружение в ванну, – но хуже ее молчания было молчание Толи, ведь Толя, это по всему видно, с водой запанибрата, наверняка прекрасный пловец так чего же он-то воды в рот набрал? Не хочет оставлять ее одну в молчании?
– А ведь это с тем…
Он поерзал, будто ему было неудобно, и продолжал тихо сидеть на своем стульчике, – но это выступление, которого никто не ожидал, возымело небывалый эффект, оборвав люлюсование Люлюсов. Все теперь смотрели на него. Не знаю, у всех ли сложилось такое же впечатление, – но его пальцы, кожа на шее, покрасневшая от воротничка, телесная неопределенность, его смущение, заусеницы и ячмени, все, включая прыщи под носом, объединяло его с Ядечкой. Ядечка с ксендзом. Чернота сутаны, перебирание пальцами, ее отрешенный взгляд, ее простодушие, ее право на любовь, его неловкость, ее мука, его мучение, ее право, его отчаяние – все, все смешалось в очевидном и неочевидном единстве, общей специфике «к своим со своим и за своим».
Я ел тортик. Но перестал есть, у меня горло перехватило, с полным ртом я присматривался… к тому… к тому… как же это назвать? Обращенность вовнутрь, собственная мерзость, собственная грязь, собственное преступление, замыкание в себе, наказание собой, ох, самодостаточность! Со своим и за своим! И как молния: это должно привести к коту, кот вот-вот… и тут же вылез кот, я его узнал. Я узнал кота похороненного, кота задушенного – повешенного между воробьем и палочкой, которые висели там в неподвижности и возрастали в самом своем бытии, копили силы собственной недвижностью в заброшенном и оставленном месте. Дьявольское упрямство! Чем дальше, тем ближе! Чем ничтожнее и несуразнее, тем навязчивее и сильнее! Какая ловушка, какой адский, зловещий ансамбль! Какая западня!
Кот, кот задушенный – повешенный!
8
Людвик сонно сказал Лене, что хорошо бы немного вздремнуть. Верно. Сон не помешает, ведь мы поднялись на рассвете. Все встали изо стола, начали искать одеяла.
– Ти-ри-ри!
Мотивчик Леона. Но громче, чем обычно, с вызовом. Кубышка удивилась и спросила:
– А тебе, Леон, чего?
Он один сидел за столом, заваленным посудой и остатками банкета, лысина и пенсне блестели, на лбу капельки пота.
– Берг!
– Что?
– Берг!
– Какой берг?
– Берг!
Ни следа благодушия. Фавн, Цезарь, Бахус, Гелиогабал, Аттила. Потом Леон снова с безмятежной улыбкой взглянул из-под пенсне.
– Ничаво, вот так, старушенция моя, два еврейца говорили… такая хохма… Расскажу потом…
Закончилось, рассыпалось, распалось… Брошенный в беспорядке стол, перетаскивание стульев, одеяла, кровати в пустых комнатах, истома, вино и т. п.
Около пяти, подремав, я вышел из дома.
Большинство из нашей компании еще спало – ни души. Луг, усеянный валунами, соснами да елями, солнечный, горячий, за мной дом, опухший ото сна и мух, передо мной луг и далее те горы, горы вокруг, такие гористые и поросшие лесом, до невозможности лесистые в этой глуши. Это место не мое, зачем оно мне, если я здесь, то могу быть и в другом месте, все равно где, я знал, что за стеной гор есть другие, неизвестные земли, но они для меня такие же чужие, и между мной и окружающим пространством установились те отношения взаимного равнодушия, которые легко могли перерасти в нетерпимость и даже в нечто худшее. Во что? В отчужденной дремоте этих лугов, возносящихся вдали лесов, неведомых и равнодушно отвергнутых, одиноких, таилась возможность внезапного нападения, насилия, удушения и, ха-ха, повешения, – но эта возможность была «за», «вне того». Я стоял в тени, у самого дома, среди деревьев. Ковырял в зубах стебельком травы. Жарко, но воздух свежий.
Осмотрелся. В пяти шагах от меня Лена.
Стояла. Когда я ее вот так, неожиданно, увидел, прежде всего она показалась мне маленькой – девочкой, – еще мне бросилась в глаза ее салатная кофточка, без рукавов. Но это было какое-то мгновение. Я сразу отвернулся и стал смотреть в другую сторону.
– Красиво. Правда?
Она заговорила, потому что вынуждена была что-то сказать, оказавшись в пяти шагах. Я все еще не смотрел на нее, и это меня убивало, неужели она пришла ко мне – ко мне – неужели она хочет начать со мной – и это меня пугало, я не смотрел и понятия не имел, что тут придумать, что предпринять, я стоял и не смотрел.
– Вы что так онемели? От восторга?
Ох, тон-то слегка люлюсоватый, от них научилась…
– А где панорама пана Леона?
Это я сказал, чтобы что-то сказать… Ее смех, тихий, нежный: – Откуда же я знаю? – Снова молчание, но уже не слишком резкое, ведь все происходило au ralenti,[9] жарко, приближается вечер, камешек, жучок, муха, земля. Когда у меня уже истекало время на ответ, «наверное, скоро мы узнаем», сказал я.
И она сразу ответила:
– Да, папа нас отведет после ужина.
Я опять ничего не говорил, смотрел в землю перед собой. Я и земля – она сбоку. Мне было неловко, я даже скучал, лучше бы она ушла… Опять мой черед что-то сказать, но прежде, чем заговорить, я взглянул на нее, на какой-то миг, едва-едва, но заметил, что она на меня тоже не смотрела, ее взгляд, как и мой, устремлен в другую сторону, – и то, что мы оба не смотрели друг на друга, смахивало на какой-то неприятный упадок сил, идущий от отдаленности, отстраненности, мы были здесь, но не совсем, я и она, она и я, будто брошенные сюда откуда-то оттуда, больные, почти посторонние здесь, как прячущие глаза призраки снов, явившиеся из другого мира. Неужели ее губы все еще сохраняли «соотношение» с омерзительным вывертом губы, оставшимся там, на кухне, в комнатке? Нужно проверить. Я взглянул и, даже не разглядев как следует губ, сразу увидел: да, в самую точку, губы с теми губами, как два города на карте, как две звезды в созвездии; и теперь, на расстоянии, еще заметнее.
– В котором часу мы отправляемся?
– Не знаю. Наверное, полдвенадцатого. Почему я сделал с ней это?
Так казнить самого себя… Зачем было тогда, в первую ночь, в коридоре… начинать… (Да, поступки наши, поначалу своевольные и прихотливые, как кузнечики, лишь мало-помалу, по мере возвращения к ним, обретают конвульсивный нрав, хватают, как клещами, и не отпускают, – так что мы можем знать? – там, тогда, ночью, в коридоре, когда впервые для меня ее губы соединились с губами Катаси, ох, каприз, фантазия, мелочь, мимолетная ассоциация! А сегодня? Что можно сделать теперь, Боже всемогущий, что делать? Теперь, когда я уже испоганил ее для себя, и настолько, что оставалось только подойти, схватить и плюнуть ей в губы, – почему я так испоганил ее для себя же самого? Это было хуже, чем изнасиловать маленькую девочку, это было насилие, направленное на самого себя, я ею изнасиловал «себя», это слово возникло передо мной на фоне ксендза, оно отдавало грехом, я понимал, что совершаю смертный церковный грех, и это сразу толкнуло меня к коту, и кот появился.)
Земля… камешки-комочки… два камешка на расстоянии нескольких сантиметров… двух?., трех?… Нужно предложить прогуляться… Нужно сказать, что воздух… Еще камешек… сколько сантиметров?
– Я вздремнула после обеда.
Это она сказала губами, о которых я знал (и уже не мог не знать), что они опоганены теми губами, у нее были те губы…
– Я тоже вздремнул.
Не она это. Она там, в доме, в саду с маленькими побеленными деревцами, привязанными к кольям. Меня здесь тоже нет. Но именно вследствие этого наше значение здесь возрастало. Мы как бы превратились в символы самих себя. Земля… камешки-комочки… трава… я понимал, что из-за отдаленности возникает необходимость прогуляться, нечего здесь стоять, из-за отдаленности значение происходящего здесь и сейчас становится огромным. И решающим. И эта громада, эта мощь… ох, хватит уже об этом, пойдем прогуляемся! Громада и мощь, что это за птичка, громада и мощь, солнце уже заходит, прогулочка… Если я кота задушил – повесил, то и ее придется задушить – повесить… Для себя самого.