«Куда это вы подевались? Куда запропастились? Мы добрались аж туда, до холма…» Я присоединился и пошел с ними прямо на солнце, которого, однако, уже не было, – оно оставило после себя только огромное солнечное ничто, некую солнечную пустоту, обозначенную усилением сияния, растекающегося из-за горы, как от укрытого источника света, – поджигая лиловое, скрытно лучистое небо, уже покинувшее землю. Я осмотрелся, все здесь, внизу, изменилось, хотя пока еще неопределенно, – но уже сейчас появились признаки равнодушия, усугубления, запустения, что-то похожее на поворот ключа в замке, горы, холмы, деревья, камни выступали уже сами по себе и как в заключительном акте. А веселье нашей группки становилось какофоничным… звук, как из треснувшей трубы, никто ни с кем не шел, каждый сам по себе, Люлюсы сбоку, она первая, он за ней, с блаженными минами, но жальца проглядывали в этих минах… Центр составляла Лена с Фуксом, немного подальше Толя с Ядечкой, за ними ксендз – все вразбивку. Я подумал, что их многовато. Что делать, думал я испуганно, с ними со всеми?
… и удивлял меня Фукс, оживленный, подскакивающий с громкими воплями: – Пани Леночка, прошу защиты! – А Люлюсы: – Лена, не помогай ему, у него медовый месяц! – А Фукс: – У меня всегда медовый месяц, вечный медовый месяц! – Люлюсь: – А этот опять со своими месячными, уши вянут!
Неопределенный смех Лены…
Ох, мед… липкий мед медового месяца трех парочек… со стороны Ядечки превращающийся в мед «своеобразный», «специфичный», как некоторые запахи, ведь «ей нравится, когда она сама себя нюхает», и она вообще не моется, зачем, а если даже и моется, то очень серьезно, для себя, для гигиены, не для кого-то. Люлюсы атаковали Фукса, но, очевидно, подразумевалась Ядечка, он служил им всего лишь бортом бильярдного стола… что прекрасно понимал, но в восторге, что наконец-то стал мишенью для чьих-то шуточек, он почти приплясывал в рыжем экстазе, он, жертва Дроздовского, кокетничал теперь в убогом веселье. Пока он так себе сбоку приплясывал, со стороны Толей накапливалось молчание, самолюбивое, мерзкое. У моих ног трава – и трава – из стебельков, былинок и травинок в различных обстоятельствах их бытия – скручиваний, переплетений, падений, надломов, одиночества, увядания, высыхания, – которые мелькали передо мной и исчезали, поглощенные массой травы, растекшейся неустанно до самой горы, но травы, уже запертой на ключ, осоловелой, обреченной на самое себя…
Шли мы медленно. Хаханьки Фукса выглядели глупее хиханек Люлюсов! Меня удивлял его кретинизм, неожиданное crescendo[14] его кретинизма, но еще более поразительным для меня был мед. Мед набирал силу. И началось это с «медового месяца». Но теперь «мед» (благодаря Ядечке) становился все более «специфичным»… все более отвратительным… Чему и ксендз способствовал… перебирая своими пальцами…
Любовный, но мерзкий мед, он и меня слегка вовлекал и объединял с ними. Ох уж эти связи! Пора перестать комбинировать – сравнивать – соединять.
Наши шаги, неторопливые, праздные, привели нас к идиллическому ручью. Фукс побежал, нашел подходящий для перехода брод и крикнул «сюда». Скудость света ощущалась все больше в просвете, обрамленном по краю лесом. Люлюся взмолилась:
– Лёлик, пожалей мои туфельки, возьми меня на ручки, перенеси! Ой-ё-ёй!
На что нахально Люлюсь:
– Пан Толя, да перенесите вы ее!
Когда Толик ответил покашливанием, Люлюсь задрыгал ляжками и заявил с самой невинной, наивной серьезность гимназистки:
– Честное слово, я совершенно выбился из сил, замертво падаю, окажите мне такую любезность!
Развивалось это следующим образом: Люлюся крикнула в адрес Люлюся: «Подлец!» Подбежала к Толе и почти приплясывала перед ним: «Пан Толя, я так несчастна, меня муж бросил, пожалейте мои туфельки!» И выставляла ножку. Люлюсь: – Честное слово, пан Толя, раз, два, три, была не была! – Люлюся: – Раз, два, три! – И просилась к нему в объятия. Люлюсь: – Гайда, была не была. Раз, два, три!
Я не очень приглядывался, меня больше интересовало окружение, среда, то, что окружало и стесняло, например, давление гор, которые издали обнимали и сжимали, проявляя уже некоторые признаки суровости, огрузнев от приникших, расплывшихся лесов (хотя высоко над ними еще стояло сияние – но отлетевшее). Несмотря на это, я отлично видел, что Люлюсы исполняют боевой танец, ротмистр ничего, Фукс на седьмом небе, Людвик ничего, ксендз стоит, Лена… почему я опоганил ее для самого же себя тогда, в первую ночь, в коридоре, губой Катаси и почему вместо того, чтобы назавтра же забыть об этом, я к этому вернулся и закрепил?… Одно вызывало во мне любопытство, одно интересовало, была ли эта, в частности, ассоциация лишь причудой с моей стороны, или действительно существовала между ее ртом и этой губой какая-то связь, которую я подсознательно предполагал, – но какая? Какая?
Барский каприз? Проявление распущенности и самодурства? Нет. Я не чувствовал за собой вины. Такое со мной случилось, но это не я… Зачем мне умышленно осквернять ее для самого же себя, ведь без нее моя жизнь уже не могла быть многозвучной, свежей, живой, а лишь полумертвой, гнилой, извращенной, омерзительной, без нее, стоящей здесь в сонмище соблазнов, на которые я предпочитал не смотреть. Предпочитал смотреть в землю и держать в голове долину. Нет, не то, чтобы я не мог ее любить из-за этой свинской ассоциации с Катасей, не в этом дело, хуже, что я не хотел ее любить, мне не хотелось, а не хотелось потому, что если бы у меня была сыпь на теле и с этой моей сыпью я бы увидел прекраснейшую из Венер, то мне бы тоже не захотелось. Я даже не смотрел бы на нее. Мне было плохо, поэтому и не хотелось… Так… так… значит, я омерзителен, а не она? Значит, во мне причина мерзости, моя здесь вина. Нет, не добраться мне до сути. Не додуматься… И вот, «возьмите меня», ножки Люлюси в цветных чулочках, «возьмите, пан Толя, по-дружески, у вас тоже медовый месяц»…
И голос Ядечки, глубокий, в полную грудь, искренний, благородный!
– Толя, прошу тебя, перенеси же пани!
Я взглянул. Толя уже укладывал Люлюсю на траву на другом берегу ручья, скандал закончился, мы опять идем, медленно идем по этой траве, мед, почему мед, мед с пальцами ксендза, я шел, как ночью через лес, где неуловимые, неведомые шорохи, формы, тени мучительно сгущаются и давят, окружив и изготовившись к прыжку и нападению… а Леон, что же Леон со своим бембергом в берг? Сколько он будет подстерегать и подкрадываться? Откуда выпрыгнет зверь? На лугу, окруженном горами, которые безмолвно погружались в забытье и запустение, воздвигая гигантские, неприступные взгляду валы, башни безжизненности, крепости слепоты и немоты, на этом лугу показался из-за деревьев дом, который не был домом и существовал лишь постольку, поскольку не был… не был тем домом, оставшимся там, далеко, со встроенной схемой-системой: повешенный воробей – висящая палочка – удушенно-повешенно-зарытый кот, все под присмотром «манерных» губок Катаси, которые могли быть или в кухне, или в саду, или на крыльце.
Проникновение того дома в этот было назойливым – но в то же время болезненным, абсолютным и очень болезненным, – однако не только болезненным, но и агрессивным, – и я подумал, что уже ничего не поделаешь, это созвездие, эта конфигурация, эта схема и система уже неодолимы, их не отбросишь, от них не спасешься, они утвердились, даже слишком. Слишком. А я здесь шел себе по лугу, и Людвик спрашивал меня, не одолжу ли я ему лезвие – да, разумеется, пожалуйста! – и (думал я) с этим уже не справишься, потому что любая оборона, любое отступление еще более осложняет ситуацию, как бы вовлекая в одну из тех ловушек, где с каждым движением только сильнее затягиваются путы… кстати, кто знает, возможно, эта напасть приключилась со мной именно потому, что я защищался, возможно, кто знает, я слишком испугался, когда впервые Катасина губа соединилась для меня с Леной и это вызвало спазму, первую спазму-схватку-ловушку, с которой все и началось… Неужели моя оборона спровоцировала нападение?… В этом я не был уверен… Но в любом случае теперь уже слишком поздно, полип присосался к моему подбрюшью, и между нами возникло противодействие, чем упорнее я с ним боролся, тем очевиднее он был.