Выбрать главу

– Сам не знаешь, что говоришь!

И она поправила у него уголок платка, выглядывающего из кармана.

Из буфетной вынырнула Катася, чтобы убрать тарелки, и ее вывернутая, скользко скошенная губа появилась вблизи губ напротив меня, – этого момента я с нетерпением ждал, но сдерживал себя, отворачивался в Другую сторону, только бы ни на что не влиять, не вмешиваться… чтобы эксперимент прошел совершенно объективно. Губы сразу начали «соотноситься» с губами… я видел, что одновременно и муж ей что-то говорил, и пан Леон вставлял свои замечания, и Катася хлопотала по хозяйству, а губы соотносились с губами, как звезда со звездой, и это созвездие губ подтверждало мои ночные бредни, которые я уже хотел отбросить… но губы с губами, эта выскальзывающая мерзость скошенного выверта с мягкими и чистыми сжатыми-открытыми… будто у них действительно было что-то общее! Меня охватило судорожное напряжение: ведь у губ, не имеющих ничего общего, было, однако, что-то общее, – этот факт меня ошеломил и опрокинул в еще большую, невероятную рассеянность, – где все пронизано ночью, омыто вчерашним и мрачным.

Людвик вытер губы салфеткой и, аккуратно сложив ее (он казался очень чистым и пристойным, однако эта чистота могла быть и грязной), сказал своим баритональным басом, что и он с неделю назад заметил в одной из придорожных рощиц повешенного цыпленка, – но не обратил на это особого внимания, тем более что через пару дней цыпленок исчез. – Чудненько, – изумился Фукс, – повешенные воробьи, развешенные цыплята, может, конец света близок? На какой высоте висел этот цыпленок? И далеко ли от дороги?

Он спрашивал, потому что Дроздовский терпеть его не мог, и он ненавидел Дроздовского, и делать было нечего… И он съел редиску.

– Хулиганство, – повторила пани Кубышка. Она поправила хлеб на блюде жестом хорошей хозяйки и кормилицы. Смахнула со стола крошки. – Хулиганье! Развелось шпаны малолетней, делают что хотят!

– Вот именно! – согласился Леон.

– В том-то и штука, – бледно заметил фукс, – что и воробей и цыпленок были повешены на высоте руки взрослого человека.

– Что? Если не хулиганы, то кто же? Паночек думает, что это маньяк? Маньяки-сопляки! Не слышал я ни о каких маньяках в наших палестинах.

Он замурлыкал свое «ти-ри-ри» и с увлечением принялся катать хлебные шарики – внимательно разглядывал их, расставлял рядами на скатерти и т. п.

Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой. Лена отряхнула пепел, во мне эхом отозвалась ее нога на сетке кровати, но рассеянность, губы над губами, птичья виселица, цыпленок и воробей, муж и она, желоб за трубой, губы за губами, деревца и дорожки, деревья и дорога, чересчур, слишком, ни складу ни ладу, волна за волной, бесконечность в рассеянии, рассеянности. Рассеянность. Мучительное ощущение потерянности. А там, в углу, стояла на полке бутылка, и виден был кусочек чего-то, может, пробки, приклеенной к шейке…

…Я уцепился взглядом за эту пробку и отдыхал на ней, пока мы не пошли спать, сон, сонное царство, в течение последующих нескольких дней ровно ничего, болото жестов, слов, кушаний, уходов и приходов, и все, что мне удалось наскрести то там, то сям, это, primo: Лена была учительницей иностранных языков, замуж за Людвика вышла месяца два назад, они съездили на Хель, теперь живут здесь, пока он не достроит собственный дом, – это все рассказала Катася, охотно и откровенно, обходя с тряпочкой нашу мебель; secundo: (это говорила Кубышка) «нужно еще раз разрезать и зашить, так мне хирург сказал, давний друг Леона, сколько раз я ей говорила, что оплачу все расходы, видите ли, пан, она моя племянница, хотя и простая крестьянка из деревни близ Груе, но я от бедных родственников не открещиваюсь, а это у нее так неэстетично, оскорбительно для эстетического чувства, даже отвратительно, сколько раз за эти годы я ей об этом говорила, несчастный случай, пан, пять лет назад, омнибус наехал на дерево, хорошо еще, что так кончилось, сколько раз я ей говорила: Ката, не оттягивай, не трусь, сходи к хирургу, сделай операцию, посмотри, на что ты похожа, ведь можно все исправить, куда там, все тянет, боится, а время уходит, вот, говорит, тетя, теперь схожу, а сама не идет, мы-то уже привыкли, и, только когда это замечает кто-нибудь посторонний, нам тоже в глаза бросается, и пусть я крайне впечатлительна в эстетическом отношении, но вы представьте себе стирку, глажку, уборку, Леону подай то, подай се, а Лена, а Людвик, и с утра до вечера, одно за другим, где времени напасешься, вот Людвик с Леной переедут в свой домик, может, тогда, но пока хорошо еще, что Лена нашла порядочного человека, и, попробуй он ее обидеть, клянусь, убила бы, взяла бы нож и убила, но, слава Богу, пока все хорошо, только сами палец о палец не ударят, ни он, ни она, ну совсем как Леон, она с отца пример берет, а я должна обо всем заботиться и все помнить, то горячая вода, то кофе, белье постирать-погладить, носки заштопать, пуговицы, платки, шнурки, бумага, окна заклеить, сами палец о палец, шницельки, салатики, и так с утра до поздней ночи, к тому же, вы меня понимаете, жильцы, конечно, я ничего не говорю, деньги нужны, но опять все на мне, одному – то, другому – се, и чтобы вовремя, и так одно за другим, и день за днем…»

…множество других событий, отвлекающих, привлекающих, но каждый вечер неизбежный, как луна, ужин с Леной напротив со скользящими вокруг нее губами Катаси. Леон заготавливал хлебные шарики и, расставляя их рядами, очень старательно, – разглядывал их с огромным вниманием – после минутного раздумья насаживал один из них на зубочистку. После более длительных размышлений он, случалось, брал на нож щепотку соли и посыпал ею шарик, с подозрением к нему приглядываясь сквозь пенсне.

– Ти-ри-ри!

– Гражина моя! Чой-то ты не запупусишь папусе своему пару пупусик редисковеньких? Ну-ка, подкинь!

Это означало, что он просил Лену передать ему редиску. Иногда трудно было понять, что он городит: «Гражина ты моя, Гражина, цветочек папкин крышу грыжит!», «Кубышечка моя, не пора ли попетюкать без петюки пятого?». Он не всегда «выпендрючивался во словоблудии», начнет, бывало, безумным бормотанием, а закончит нормальным языком, или, наоборот, – блестящая тыква его лысого кумпола с подвешенным снизу лицом, с нацепленным пенсне, нависала над столом, как аэростат, – у него частенько случалось хорошее настроение, тогда он сыпал анекдотами, присказками, матуси, матани, велосипеды, манто и Айзик в ландо, э-ге-гей, приехали!.. А Кубышка поправляла у него что-то за ухом или на воротнике. Потом он впадал в задумчивость, заплетал в косички бахрому салфетки или втыкал зубочистку в скатерть, – но не в любое место, а в определенное, к которому долго приглядывался, нахмурив брови.

– Ти-ри-ри.

Меня это нервировало, потому что рядом был Фукс, и пан Леон лил воду на дроздовскую мельницу, которая мелет Фукса с утра до вечера, а ему через три недели возвращаться в контору, где Дроздовский снова будет с видом мученика смотреть в угол или на печь, потому что, говорил Фукс, у него аллергия даже на мой пиджак, противен я ему, ничего здесь не поделаешь, противен… и сумасбродства Леона каким-то образом играли на руку Фуксу, который присматривался к ним бледно-желто-рыже… все это еще сильнее утверждало меня в моей антипатии к родителям, в моем отказе от всего прежнего, варшавского, и я сидел враждебно и неприязненно, с неприязнью рассматривая руку Людвика, до которой мне не было никакого дела, которая меня отталкивала и одновременно притягивала и эротические возможности прикосновения которой я должен был для себя уяснить… а между тем Кубышка, осознавал я, перегружена работой: стирка, глажка, штопка, уборка и т. д., и т. п. Рассеянность. Шум, гам и омут. Я искал мой кусочек пробки на бутылке и рассматривал эту бутылку и пробку, наверное, только затем, чтобы больше ничего не видеть, эта пробочка стала для меня как бы лодкой и пристанищем в океане, хотя пока со стороны океана до меня доносился только шум, шум далекий, шум привычный и слишком общий, чтобы в нем можно было что-нибудь расслышать. И больше ничего. Несколько дней, заполненных всем понемногу.

Продолжалась страшная жара. Мучительное лето! Так это и тянулось, с мужем, с руками, с губами, с Фуксом, с Леоном, тянулось и брело, заплетаясь, как человек в жаркий день на дороге… На четвертый или пятый день, когда я сидел, попивая чаек и покуривая сигарету, мой взгляд, не в первый уже раз оторвавшись от спасительной пробочки, сместился в глубь комнаты и зацепился за гвоздь в стене, рядом с полкой, а от гвоздя перебежал к шкафу, на котором я пересчитал багет, усталый и сонный, забрался в менее доступные места над шкафом, где обтрепались обои, и забрел на потолок, в белую пустыню; но ее скучная белизна дальше, вблизи окна, переходила в более темное бугристое пространство, сочащееся сыростью, со сложной конфигурацией континентов, заливов, островов, полуостровов и странных концентрических кругов, напоминающих лунные кратеры, со смещенными, косыми и касательными линиями, – местами болезненное, как лишай, местами первозданно-дикое, а кое-где причудливо исчерченное завитками и закорючками, – все это было пронизано ужасом безысходности и терялось в головокружительной бесконечности. И точки, не знаю уж от чего, но только не от мух, то есть вообще неизвестного происхождения… Всматриваясь, погружаясь в это и в собственные неурядицы, я всматривался и всматривался без специальных на то усилий, но упорно, и в конце концов будто перешагнул какой-то порог – оказался как бы с «той стороны» – и отпил глоток чая, – Фукс спросил: