- В точности сказать не могу, потому что я до конца ихнего в Севастополе не дожил, а не дожил я опять-таки по причине Феньки... Я хотя в мыслях имел: пойду на Корабельную, до своей хаты дойду, прочее-подобное... И даже раз на ученье, мы рота спротив роты, в такие места там зашли, что Корабельную слободку я всю как есть видал, да как говорится: глазкам видно ножкам обидно. Не идут ноги мои туда, не сдвинешь их... На Братское кладбище ходил, на Рудольфову гору ходил, на бульвар Исторический, а что касается Корабельной - не шли туда ноги. И вот же надо такому случаю: встречаю я этого земляка своего, Гаврилкина. А нам уже одежу военную выдали - защитные гимнастерки суконные и шинели даже. Идем мы с ним по Екатерининской улице, а он на мясе такой разъелся, хоть сваи им вколачивай. Я ему и говорю: "Пожить бы мне твоей жизнью, может, я бы прежним человеком стал". А он мне: "Не думай, что очень легко мы там живем, на бойне. Встаем куда до свету, в четыре часа, и начинается у нас катавасия. Голов до восьмидесяти в день мы режем. Зачнешь заделывать, от крови воспарение воздуха очень сильное, и, хотя все двери настежь, такой туман стоит, прямо ничего не видать, и кровь своим чередом нам в головы ударяет... Так что мяса много едим, конечно, а оно нам вроде безовкусное... Во флоте, там, разумеется, своя бойня, а мы только на гарнизон стараемся, и то силы мы на это много кладем... А тут еще с землячкой с одной связался - баба здоровая, она тоже из меня своим чередом соки тянет..."
Сам говорит это, а сам на меня будто с какой усмешкой глядит. Мне и стукни в голову: Фенька!.. Не иначе, думаю, что муж ее солдат, как он запасной был - прямо его с места на фронт погнали, может, уж даже убили давно, и теперь она вдова свободная, а я ног туда двинуть не соберусь по причине того, что я уж теперь сам солдат и жизнь моя поломанная.
В голову мне вступило и дыханье мне даже спирает, а я его спрашиваю, будто мне и не нужно: "Это где же ты такую бабу завалящую подобрал?" Он же мне опять будто с усмешкой: "Какая же она завалящая? Она - баба первый сорт, и даже домок у нее есть свой на Корабельной..." Тут я оборачиваюсь и говорю: "В таком случае до нее и вваливай, а мне тут поблизу дело одно есть". С тем и пошел от него. Пошел, а сам вижу, что опять у меня будто в глазах заметило... Улица же эта Екатерининская, она все равно что Нахимовская: на ней что ни шаг - офицерство, то и дело козырять надо было. Я одному пропустил честь отдать, другому пропустил, а на третьего наскочил, - тот ко мне, как крикнет: "Пьян?" Я чистосердечно: "Никак нет, больной я, говорю, в глазах заметило". Ну, он видит, я бледный стою, и вроде бы у меня дрожь началась. "А болен, кричит, чего шатаешься? В околоток иди..." Пошел я сейчас же в казарму, и так до утра я тогда не спал, все о своей жизни думал.
На другой день прошусь у дежурного на Корабельную слободку дойтить. Тот, ни слова не говоря, дозволяет. Я штык к поясу прицепил, иду. Думка такая была, что раз уж Гаврилкин вчера у Феньки был, то в этот день его уж быть не должно. Ну, одним словом, иду уж я теперь просто дом свой проведать, а не то чтобы я на бабу жаждал. Чистосердечно тебе говорю: этого в мыслях моих не было. Конечно, раз оно тогда на моих глазах все делалось, то смотрел я со всех сторон, что тут теперь добавлено (об убавке речи быть не могло, раз такой в дом работник из города Омского заявился). Вижу, голубятня на столбу - этого не было; скворешник на шесту - это тоже он завел. Значит, думаю, птицу летную любит; худого в этом ничего не вижу. А козы-то живы ли? Оказалось, целая корова на дворе стоит, жвачку жует, на меня смотрит, пестрая, из немецких, корова достойная. Конечно, из козьего молока сметаны, масла не сделаешь, а корова - это второе после дома бабье богатство: за коровой она как за блиндажом сидит. Вижу, вообще добра у нее стало гораздо против прежнего поболе, у этой Феньки, однако зла против нее большого не имею, а как увидал через стеночку - колыбная такая, невысокая стеночка вокруг двора, - что она и коз не продала, и козы наши прибретённые тут же из хлевушка смотрят и уши наставили, я прямо в калитку к ним.
И вот теперь как хочешь, так меня и суди... Что мне в голову вошло? На землю, на дом - это она, Фенька, купчую крепость сделала на свое имя, по всей строгости закона, ну, а что же касается коз этих, то на чьи же они деньги куплены? На мои кровные, кровью моей и поломами заработанные... И поверить нельзя бы, чтобы я насчет этого не вспомнил, когда Фенькин муж, солдат, пришел, а я даже и после того чуть не год цельный за коз своих и думать забыл. Вот какое у меня в голове тогда соображение было хмарное... А в этот раз я смотрю - это же явственно козы мои: они ни в каких бумагах не записанные, что, дескать, они Фенькины.
И стою я в козлятнике своем как ихний законный хозяин, и метится мне, что свое добро должен я защищать штыком, как я уж теперь солдат-ополченец и штык у меня на поясу висит.
А тут собачонка та, с хвостом обрубанным, увидала - чужой к ним во двор залез, на меня кидается-брешет, и на брех этот Фенька выходит и прямо к козлятнику. Она на меня глядит, а я на нее, а слов никаких подобрать не могу. Конечно, кто крик всегда первый начинает? - баба. А что касается мужчины, то он молчит. Так она и начала свой крик: "Ты кто такой? Тебе чего тут? Ты откуда взялся?" Разное подобное. Я же ей на крик изъясняю теперь спокойно: "Это я за своими козами двумя явился и сейчас их от тебя забираю". Она же, стерва, луп-луп глазами своими, - да вдруг ко мне на шею: "Павлуша!.. Это ты, Павлуша?" - и, значит, губами своими толстыми до моих губ.
Вот же не будь этого, я бы, может, обошелся бы с кротостью, а меня, главное, это в голову стукнуло: ульщает. И она же, правду буду говорить, хотя баба, ну, такая баба, что мешки пятипудовые таскала она себе безотказно, - откуда же у меня сила взялась ее повалить? Единственно, значит, от прилития злости. Сшиб я ее наземь и давай ногами топтать. А собачонка бесхвостая, Арапчик, она же вредная, все меня за коленки рвет и, знай, брешет, а Фенька в голос, а две козы мои - те из хлевушка выскочили и тоже мекают - блеют, - одним словом, шум большой поднялся, а на шум этот двое матросов мимо шли - и к нам. Сейчас до меня: "На каком таком основании женщину убиваешь?" А матросы, конечно, не хуже оба Гаврилкина-мясника. Фенька же, стерва, как вскочит да к ним с рыданьем: "Убивал, будьте свидетели, убивал, злодей!.. Кабы не вы подошли, до смерти убил бы... Я женщина одинокая, помощи некому было дать..." Ну, прочее подобное.
А из матросов один с лычками оказался, хорошо грамотный, и мою фамилию записал и какой дружины, также и штык у меня с пояса снял. Я ему говорю: "Ты права на то не имеешь". А он мне: "Вот мы сейчас с тобой в твою дружину придем, там тебя, конечно, по головке погладят, а мне взбучки дадут..." Коротко говоря, сажает меня за то дело командир дружины на гарнизонную, и стал я - военный преступник. Через кого же? Через бабу, которая, стерва, кругом меня обмотала и даже другой бабе за сто двадцать рублей продала...
- И что же все-таки? Суд был? - справился Евсей.
- А как же? К военному следователю вызывали. Я ему все чистосердечно-подробно, а потом суд. Вот на суде это со мной опять и случилось: заметило - я и упал в бесчувствии. Тут, первое дело, я на гарнизонной под строгим арестом сидел, горячей пищи я мало видел: отощание силы во мне такое было, что насилу я под свечками до суда дошел. Ну, тут уж ко мне, видят, не то что статью закона подводить, а просто лечить меня надо... Меня и отправили в лазарет - на Екатерининской он был, назывался "Второй временный госпиталь". А там народу всякого было, и думка у всех была одна: как бы это от военной службы их отставили. Значит, солдаты на всякие пускались хитрости, а доктора-фершела должны были хитрости ихние распутывать и обратно их в полки-дружины возворачивать.
Тут я много от людей узнал, как может человек сам себя покалечить, только бы его на свободе оставили и на смерть напрасную за ему совсем ненужное не гнали. Потому что фронт для нашего брата, солдата, в то время что такое был? Та же неминучая смерть. Вот и пили разное, чтобы только явный себе вред получить. Один, из себя видный такой и говорил складно, тот со мной рядом лежал, он, я видел, сулему пил. Это, конечно, после дознались, что сулему, как уж он переборщил, отравился. Ему бы надо посредственно, а он - сколько рука взяла, а потом крик поднял: отводи его от смерти. Нет, к утру кончился, не отвели, хотя, слова нет, хлопотали.