Кеше сразу же пофартило: до вечера снял трех соболей. Все три баргузины. Недалеко бегал, на ночевку в землянку вернулся.
Сидит довольный у огня. Хлебово варит, шкурки в порядок приводит. Собаки замаялись: снег глубокий, рыхлый, кулемить по нему тяжело. Мокрые, притомились, сунули морды в лапы, спят, похрапывают. Кеша дымит трубкой, тянет в полушепот песню:
Поет Кеша долго, пока готовится варево — пшенный кулеш с куропаткой. Ест он молча, сосредоточенно, уважая пищу, аккуратно и чисто обирая каждую косточку. Бурак и Соболь отужинали быстро, жадно и снова засвистели носами, прижавшись к голым ступням хозяина. В землянке пол густо покрыт лапником, и свежий запах его перебивает парной дух мокрой лопатины, что развешана над каменкой. Зимние ночи длинны, и, пока горит светец, воткнутый в стену над изголовьем, Кеша будет медленно шевелить губами, читая книгу. Читает Кеша много. По весне боцман Иван каждый раз привозит добрых два пуда газет, журналов и книжек, зачитанных зверобоями до «березового дыма».
Чтение для охотника не забава, не времяпрепровождение. Его память выхватывает из книг все, что в какой-то мере близко сердцу, складу души… Подолгу живя в безлюдье, он умеет очень верно оценить события, живо откликнуться на них.
Нынешней весной капитан «Ольги» три дня гостил у Кеши. И все три дня Кеша расспрашивал его о событиях года, давая им свою, какую-то очень земную, человеческую оценку.
— У тебя что здесь, своя радиостанция, что ли? — спросил капитан.
— Зачем? Я нить свою не теряю. От встречи к встрече. Вот ты мне, паря, сейчас новостей по маковку накалякал. Я их год додумывать буду. А насчет станции — дело хорошее. Привезли бы мне, однако, радиво.
Приемник капитан обещал достать. Такой, что можно и на охоту носить, а батареи — как патроны в патронташе.
— Полупроводниковый, — заметил Кеша, и капитан открыл рот.
— Слушай, медведь дремучий, а ты, случаем, не шпион ли?
— Мериканский, — загоготал Кеша. — У меня, паря, тут ракетная база. — И вдруг задурил, начал косноязычить, прикидываться.
— Что за человек?! — покачал головой капитан. — Ты на материк-то когда отбывать собираешься?
— Повременим. И тут дела много, — отмахнулся Кеша.
— Чудной он какой-то, блаженный, — возвращаясь на «Ольгу», сказал боцману капитан.
Боцман промолчал.
…Светец догорел, и Кеша заложил книгу в голова. Зимовье погрузилось в полумрак. Тягучим, жарким цветом отсвечивали уголья в каменке, гудела над крышей тайга, похрапывали собаки, и ухало где-то в подножиях Высокой море, сотрясая землю.
Над островами в промерзшем до синих звезд небе медленно проплыл огонек. Там, в мире стрекочущих стрелок, светящихся циферблатов, умных механизмов, в мире радиоволн и скоростей, человек вел самолет, и сердце его отстукивало время так же, как и сердце засыпающего на еловом лапнике охотника.
…Кеша проснулся затемно. Землянка порядком застыла, но от хитроумно сложенной каменки еще тянуло слабым теплом. Охотник прислушался. Ветер дул ровно, без порывов. Он широко проходил по верхам елей, не усиливаясь и не ослабевая. Шум тайги был похож на ровное гудение в трубе русской печи.
Кеша вздул огонь. Завозились, поднялись, отряхиваясь, собаки, заластились у ног.
Помалу собрался охотник, поставил на каменку воду в котелке для чая. Вылез из землянки на волю. Тайга гудела. Мороз щипал непокрытую голову. Откашлялся и уж было подался в землянку, да замер перед лазом. В продушину из каменки валил смолистый дым занявшегося сушняка. Дым обдавал лицо охотника, слезил глаза. Кеша ладонью потер веки.
Не блазнится ли?
Там, откуда шел по верхам деревьев угонистый сиверко, где едва угадывался в густоте тайги всего с рукавицу величиной кусочек неба, медленно расплывалось багряное пятно. Не замечая мороза, Кеша обогнул землянку, встал с подветренной стороны. Тайга пахла дымом.
«Блазнится, — снова подумал. Зачерпнул пригоршней снег, вытер им лицо, втянул ноздрями воздух. — Надо быть, от каменки, — успокоил себя. — Крутит». И снова пристально вгляделся в редеющую сутемень утра. За плотной завесой еловых ветвей проглядно проступал багрец.
Обламывая сухие сучья, захлестнув ногами ствол, Кеша медленно пополз по высоченной ели. Чем выше поднимался он, тем явственней и шире алело над ним небо.
Умостившись меж ветвей, передохнул, сглатывая обжигающий холод, и вдруг явственно почувствовал запах гари. С севера, там, где начинался ельник-зеленомошник, шел пожар.
«Горит тайга! Тайга горит!» — понял и скатился вниз.
Рваное Ухо спал крепко. Все его громадное тело закостенело от покоя. Медленно ходило в груди сердце. Пар от дыхания едва заметно вился над берлогой, пушисто оседая на густых лапах старой ели и ломких веточках кустарников, едва поднимавшихся над белым пологом снега. Ничто не тревожило глубокого сна зверя, и он сладко посапывал, уткнув горячий нос в мохнатую шерсть. Сосут ли во сне лапу медведи, неизвестно. Люди говорят, что сосут, но Рваное Ухо не знал об этом, и потому лапы его покойно обнимали тяжелую голову, лежали на плотно сомкнутых глазах.
Лоскутки голой кожи на ухе, выставленном к продушине, иногда вздрагивали, улавливая звуки зимней тайги. Звуки терялись в ленивом токе крови и не беспокоили зверя.
Говорят, что раз за зиму, ближе к весне, медведь поворачивается в берлоге, отлежав бок. «Медведь в берлоге повернулся — солнце к весне покатилось». Но время это пока не приспело, и Рваное Ухо спал крепко.
Но вот что-то шевельнулось в дремучей душе зверя. Тяжело ударило в ребра сердце и заходило молотом в груди. Просачиваясь меж камней, в берлогу упала малая капля влаги, за ней другая, третья…
Ниточкой протянулась струйка, скатилась по спине, скапливаясь под боком лужицей. И вдруг разом заплакали, заструились камни, повеяло сыростью, горьковатым запахом кореньев и отмякающих под теплом почек. По всему телу зверя прошла легкая дрожь, заныли лапы, зашевелились короткие пальцы с кривыми лезвиями когтей. Запах, так не похожий на запах весеннего пробуждения, набился в берлогу, тревожа кровь.
Рваное Ухо пошевелился, дернулся большим телом, охнул, испуская горячий дух, согревавший его внутренности, и вдруг разом метнулся вон из берлоги. Поднимая на себе белый сугроб слежавшегося снега, он вырвался на волю, дико рявкнул и застыл, ослепленный… Прямо на него, пожирая сушняк, алчно взвиваясь по стволам елей, шипя и плюясь, шел огонь. Где-то совсем рядом рухнуло дерево, искры взмыли в небо, громыхнул, расколовшись от жары, камень, и дым космато ударил в ноздри. Шерсть на холке и спине Рваного Уха поднялась дыбом. Он качнулся, отрывая лапы от земли, встал на задние, прикрывая глаза передними, шагнул навстречу огню и, закричав страшное: «Ой-ей-ей!», кинулся вспять, руша на своем пути сушняк, колодник и кусты.
Рваное Ухо мчал по ветру, строго по прямой, впритирку протискиваясь меж деревьев, дико рявкая, стараясь освободиться от страха, что вошел в его кровь вместе с горьким запахом дыма…
…Впервые за всю жизнь Кеше отказал разум. Он метнулся в землянку, натянул на плечи кожух, кинул на голову шапку, схватил малопульку, сунул ноги в лыжи и, ни о чем не думая, побежал на север, навстречу надвигающемуся пожару. Собаки, почувствовав беду, шарахнулись за Кешей, скуля и повизгивая. Они бежали рядом, не обгоняя, но чем дальше спешил охотник, тем неуверенней становился их шаг. Первым остановился Соболь. Он покрутился на месте, ухватывая ноздрями воздух, пахнущий гарью, и, уже не наддавая ходу, медленно пошел по следу лыж. Бурак заметно стал отставать. А Кеша все бежал и бежал вперед. И только когда услышал за собой далекий жалобный лай, остановился. Огонь был где-то рядом. Дым, уже видимый, густо шел меж деревьев. Впереди грозно гудела и стонала тайга. Позади выли в два голоса Бурак и Соболь.
Остановить огонь, не дать ему двигаться дальше было единственным желанием охотника. Он не думал сейчас о себе, не думал об опасности, которая с каждым шагом надвигалась все ближе и ближе.