— Давно у них? — спросил Тихон Николаевич.
— Да как с армии пришел, — соврал Булыгин.
— Шельмец, ах шельмец!
И снова я думаю о тебе, родной ты мой Русский Человек. Широк и весел ты в радости, суров и собран в горе, отзывчив и сердечен на любую беду любого человека, страны, народа ли.
И вечно жалеешь ты сердечной жалостью обездоленных, униженных, оскорбленных, вечно готов кому-нибудь помогать, словом ли, делом, последним куском хлеба, рубашкой последней.
Чужой бедой горюешь ты, а придет своя, большая, сдвинет силой невидимой, поставит плечо к плечу с другими, соберет воедино, ибо ничто не сближает так русского человека, как общая беда, горе общее.
Так и в похоронах, в последнем поклоне, в последней дани уходящему.
И чем чище был человек, чем добрее, тем больше соберется за его гробом людей, больше прольется неудержных слез, и смерть его объединит разных людей, сблизит их, сделает роднее друг другу.
Бывает у нас — годами, да что годами, десятилетиями не встречаются близкие по крови люди. А умри кто, и слетятся изо всех углов большой нашей земли, с севера ли, с юга, с запада, с востока ли, собаками, лошадьми, оленями, самолетами будут гнать, лишь бы успеть на прощание, лишь бы встать, в горе рядом, плечом к плечу, помочь, не оставить в беде другого.
Смерть Георгия Заплотина — горе общее.
Велика ты, матушка Сибирь, велика. Только на вторые сутки добрался до города Архип Палыч. После той телеграммы ушел в тайгу незрячим, ничего не помнящим. Ушел от села, чтобы не слышать праздника, не мешать своим горем радости.
Облегчил душу слезами у Авлакан-реки в потаенном месте, куда еще в молодую пору важивал Марфу. Все припомнил — и радости, и беды, и детей, потерянных на войне, и зятя, вспомнил, что хоронил последний раз, лет десять прошло, троюродного брата, а теперь вот сына придется.
Вернулся в село — словно бы вымерло все вокруг: ни гармошки, ни песни, ни говора не слыхать. В избе его полно народу. Кто у Марфы в каморе толчется, плохо матери, кто по лавкам в горнице и других комнатах сидят — соболезнуют. Столы праздничные убраны — будто и не было столов.
Вошел в избу Архип Палыч, будто чего на полу ищет, будто обронил что-то. Вошел — и разом поднялся плач отовсюду, всхлипы да причитания. Подождал малость, тяжело рукой повел:
— Будя, бабы. Не рвите сердце.
Еще пуще плач. Подозвал Михаила с Алексеем.
— Правьте лодку. Часом в Буньское едем. Елизавете скажите, чтобы сладила все в дорогу.
— А мать как?
— Матерь тут останется. Не сдюжить ей дороги и города.
Прошел в холодный прируб, вынул из ларя бутылку. Сорвал тяжелыми пальцами востренькую косыночку пробки, широко открыв рот, выкинул в него всю водку до капельки единым духом.
Хмель не взял, и легче не стало Только словно бы прокатилась по паленой душе горячая волна, смыла с нее ту оморочь, что легла от слов телеграфиста.
Пришли дружки-погодки проведать, завотделением промхоза пришел, председатель сельсовета.
Вынесла им на крыльцо Елизавета по стакашке. Выпили мужики молча, не чокаясь, не закусывая, выпили так, словно выполнили трудную, но обязательную повинность.
— В Буньское сейчас иду. Завтра поутру оттуда рейсовый «Антон» летит, — сказал Архип Палыч.
Засомневались мужики:
— Пройдешь ли ночью-то? Больно замелел Авлакан — шиверка на шиверке. Опять же ждановский порог — пройдешь ли?
— У меня, паря, выбора нету.
Пришли сыны сказать, что справили лодку, мотор сладили, вещички тоже.
Пошли прощаться. Снова, как улей, загудела изба плачем да причитаниями наполнилась. К реке шли молча.
В ушах Палыча так и стоял выкрик жены:
— Ты уж, Архипушка, в лобик его холодный за меня поцелуй и вы, ребята, тоже за меня. Слышите? В лобик!.. — И залилась, захлебнулась слезами.
Молча сели в шитик, пожав руки провожающим. Председатель Совета оттолкнул лодку от берега, забрел по колено в реку, распрямил спину, глухо сказал в ночь:
— С богом, ребята!
— Будь здоров, паря, — откликнулся Архип Палыч.
Взревел мотор, побежали назад черные в ночи копешки изб села Данилова.
На аэродроме в Затайске Архипа Палыча встречали.
Не успели Заплотины сойти на землю, подошли к ним люди. Высокий седой мужчина, от подбородка по всему лицу, трогая губы, наискосок к левому виску вызмеился шрам. Глаза грустные, ухватил в них Архип Палыч настоящую мужичью скорбь.
Седой, не спрашивая имени, протянул руку, крепко сжал ладонь Архипа Палыча, молча, рывком притянул его к себе и обнял крепко — по-сыновьи.
Стали здороваться и другие: двое молодых людей — инженеры, друзья Гошкины, здоровенный детина — тоже молодой — Степан Булыгин, еще трое или четверо, коих уже не смог разобрать Палыч, и последним подошел высокий, с острыми плечами, пожилой, рабочий ли, начальник, не разобрать.
Обнялись. Получилось так, что дольше и крепче, чем с другими.
— Тихон Поярков, — сказал остроплечий, пожимая, как клещьми, руку.
— Заплотин Архип, — ответил Палыч, как клещьми сжимая в ответ руку Пояркова.
В автобусе седой представился, представил остальных.
Он парторг завода — Думичев Михаил Васильевич. Остальных, кроме Тихона Пояркова, рабочего Степана Булыгина да еще инженера Ивана Ивановича Васильева, Заплотин по имени и фамилиям не запомнил.
Представил, помолчал. Автобус бежал широкой асфальтовой дорогой, развалившей тайгу надвое, нигде и не виделось города. Еще ни слова никто не сказал о Гоше.
Архип Палыч спросил парторга:
— Шрам-то, Михаил Васильевич, от немца?
— Нет, Архип Палыч, от фашиста метка поглубже, три дырки в теле. А это, — он потрогал шрам худыми, белыми пальцами, — при испытаниях… на полигоне.
— При исполнении служебных обязанностей, значит?
— При исполнении…
В автобусе, без того молчаливом, стало еще тише. Все понимали, что наступает минута, когда надо будет сказать все, всю правду отцу, ничего не утаивая, ничего не сглаживая.
Не каждый решится сказать отцу, едущему сказать сыну последнее «прости», поцеловать его в последний раз, прижаться своей щекой к ледяной щеке сына, обронить скупую слезу на его сложенные восковые руки. Не каждый решится сказать правду — нет, сын сгорел, вкипел в металл, застыл в нем каждой бывшей капелькой крови, каждой бывшей клеточкой молодого радостного тела.
Поэтому и поехал встречать отца Георгия Заплотина Михаил Васильевич Думичев.
— При исполнении обязанностей, значит? — раздумчиво повторил Архип Палыч, и было непонятно, о ком он, о сыне или о парторге.
— При исполнении, — снова подтвердил Михаил Васильевич.
— Значит, как Гоша, мог быть?
— Да, Архип Палыч.
— Стал быть, фронт-то у вас продолжается, парни? — Архип Палыч вздохнул, уперся локтями в колени, забрав в ладони бороду.
— Притормози, Женя, — обратился Михаил Васильевич к шоферу.
Шофер остановил автобус.
Тайга стояла обочь дороги, такая же молчаливая и хмурая, такая же дремучая, как и по Авлакан-реке. Такая же, совсем такая же. Словно бы застыла бегучая волна, окаменела вода, легла перед глазами застывшей серой бетонной лентой.
— Выйдем, Архип Палыч, на волю, мне вам сказать много надо. Как говорится, с глазу на глаз. Ради чего детьми нашими жертвуем, себя и других не жалеем.
— На воле, значит, хочешь, паря, рассказать?
— На воле.
— Мне одному?
— Да нет, вот еще Тихону Николаевичу, у него горе покороче, чем у тебя, но тоже лютое.
Сжалось сердце у Тихона Николаевича. Хотя и знал больше, чем его старуха. Сашенька все-таки кое-что ему, как мужчине, рассказала, да и в больнице врач намекнул, а все-таки всего не знал, чувствовал — худо Серьге. «Не умер ли? — мелькнуло в мозгу. — Быть не может, Василич бы сказал сразу».
Вышли. Прошли вдоль шоссе, краем тайги, втроем. Посредине Думичев. Медленно пошли, тяжело, прямым шагом в правду.
В автобусе Михайле с Алексеем должен был рассказать о смерти брага его друг Иван Васильев.