Выбрать главу

Дождь тут казался как будто бы гуще и холоднее. Проулки поселка выносили на главную улицу коричневые ручьи воды.

Кое-где был затоплен деревянный тротуар, и Сашенька, сбросив туфельки, брела по лужам, стараясь как можно осторожней пройти «опасные» места, чтобы не поскользнуться.

Дождь вычернил стены домов, и они, такие нарядные и веселые в солнечные дни, теперь были угрюмы, настороженны и как бы немного стали ниже.

Дом Поярковых тоже был темным и неприветливым. В траншеях, куда на зиму прятал Тихон Николаевич виноградные лозы, по закраины стояла тяжелая красная вода.

Скользя, теряя равновесие, Сашенька с трудом прошла по тропинке, сполоснула в припорожном корытце ноги и, тщательно вытерев подошвы о половичок, как была, босиком, вошла в сенцы.

Она постучала в дверь и вошла в нее, не дождавшись ответа.

— Можно?..

В кухне никого не было, но из горницы доносился явственно и громко плач Нины Гавриловны.

Сашенька кинула сумочку на лавку, звякнул боксик, она не занесла его домой, оправила мокрые волосы, прилипшую к ногам юбку, быстро прошла в горницу.

Нина Гавриловна плашмя лежала на кровати в своей спаленке, уткнувшись лицом в подушку, и рыдала. Плакала она давно, потому что белая наволочка потемнела от слез, и казалось, что подушка насквозь промокла.

— Нина Гавриловна, — позвала Сашенька, останавливаясь в дверях спаленки, — что с вами?

Нина Гавриловна с трудом поднялась с подушки, уперлась неверными руками в край кровати да так и замерла, увидев Сашеньку.

Лицо ее от слез, от долгого, неудобного лежания замялось и казалось сейчас иссеченным глубокими ранами. Волосы, всегда прибранные под темную косынку, растрепались. И Сашенька увидела, что их очень мало, что посеклись они и все до каждого волоска седые.

Такой беспомощной казалась сейчас Нина Гавриловна, что Сашенька готова была броситься к ней, чтобы обнять, расцеловать это мокрое лицо, прибрать под косынку волосы, приласкаться, как ласкается к маме.

— Зачем ты пришла? — тяжело, будто пересиливая самое себя, спросила Нина Гавриловна.

Сашенька растерялась.

— Зачем? Чтобы плести мне небылицы? Кольца, как змея, вить? Медовый голосок. Ох, господи, — охнула мать и, обхватив голову ладонями, снова зарыдала, как под ветром раскачиваясь на постели.

— Нина Гавриловна? Что с вами? — Сашенька сделала всего один маленький шаг вперед.

Нина Гавриловна, словно испугавшись этого шага, вздрогнула, посунулась на кровати.

— Зачем ты все врешь? Зачем? Я троих, понимаешь ты, девчонка, троих оплакала. Зачем ты меня терзаешь? Врешь. Слепой он, глухой! Сгорел! Я все знаю, все. Отдайте мне его, какой он есть. Отдайте. Мне легче будет! Отдайте, огарок он мой! Не терзайте душу. Слепой! Глухой! Сгоревший! Любого верните! — Она в одном больном рывке вскочила на ноги, качнулась. Пол и потолок ходили ходуном.

— Нина Гавриловна, милая! — произнесла Сашенька и не узнала своего голоса. Был он нежен, по тверд, решителен и ласков. Боль, большая, выстраданная, но не слезы звучали в нем. — Неправда это! Неправда, мамочка! — Она сама не поняла, как это у нее получилось: «Мамочка». Но сказала так, как обращается к ней Тихон Николаевич: «Доченька». — Неправда. Это наговор! Злые люди! Да будь они прокляты. Неправда это, мама, неправда!

Услышав это, Нина Гавриловна вздрогнула, потянулась руками к Сашеньке. И та, обняв ее, уже укладывала мать на постель.

Мать, обняв девушку за шею мокрой от слез, горячей рукой, прижимая ее лицо к своему, спрашивала непослушными губами:

— Неправда, доченька?

— Неправда, неправда, — все тем же верным голосом отвечала Сашенька. — Вы полежите, успокойтесь. Я вам сейчас быстренько укол сделаю. У меня в сумочке боксик. Лежите, у вас сердцу плохо, — улавливая пульс, шептала Сашенька.

— Плохо, очень плохо, — отвечала Нина Гавриловна и снова спрашивала: — Ведь это неправда, доченька?

— Неправда, мамочка! Лежите, лежите спокойно. Злые, нехорошие люди. Они врут, все врут! Сережа слышит, будет видеть, он не сгорел. Был сегодня кризис — все хорошо, очень хорошо, честное слово! Вы его скоро увидите! — Говоря это все, Сашенька сбегала за сумочкой, открыла боксик, достала чистый шприц, лекарство (как хорошо, что у нее всегда оно, на всякий случай, для Марии Ильиничны).

После укола Нина Гавриловна заснула.

Пришел Тихон Николаевич. Загромыхал на крыльце.

Сашенька выбежала навстречу.

— Тише! — поднесла палец к губам.

— Что? — заметно обеспокоясь, спросил Поярков.

— Нине Гавриловне плохо. Я сделала ей укол.

— Что? — снова спросил он и как был, в сапогах, пошел в кухню.

Сашенька задержала его в дверях.

— С сердцем у нее. Кто-то наговорил ей о Сергее — хуже, чем есть. Вы снимите сапоги, я все сейчас расскажу.

Спокойный голос Сашеньки, ее какая-то внутренняя забота о нем растрогали Тихона Николаевича.

Эта хрупкая, миленькая девушка, проворная, как казалось отцу, на слезу, незащищенная и слабенькая, предстала вдруг сейчас перед ним совсем другой.

Все, что она успела сказать Тихону Николаевичу, было наполнено скрытой силой, твердостью. Рядом с ней он вдруг почувствовал себя не одиноким в своем горе, в своей приходящей с каждым днем старости.

Совсем другую увидел Сашеньку Тихон Николаевич. Да и сама она неясно еще понимала, что в ней произошло что-то значительное.

Они сели друг против друга за кухонным столом. Послушали, как ровно и чисто дышит за переборкой Нина Гавриловна, и стали шептаться.

Сашенька рассказала все о событиях прошедшей ночи, о страшных минутах, о профессоре Губине (он радовался, как мальчишка).

Рассказала она и о Нине Гавриловне.

Тихон Николаевич встал и, мягко ступая босыми ногами, прошел в спаленку. Он тихонько поставил подле кровати стул, сел на него, стараясь не произвести шума, взял теплую руку жены в свои шершавые неуклюжие ладони и, может быть, впервые за долгие-долгие годы стал с какой-то неуклюжей нежностью гладить ее. Рука была легкой, в складочках морщинистой кожи, с частыми трещинками и крупными, набухшими венами. Тихон Николаевич не замечал этого. Рука жены была гладкой, теплой, полной силы, веселого тока крови, такой, какую гладил он почти полвека назад.

Глава VII
Свидание

Сергею снятся сны.

А сны ли это? Вряд ли. Просто откуда-то издалека, на его прошлого приходят воспоминания, да так явно, что словно бы видит их на киноэкране.

Боль помалу, но верно ушла. И теперь он подолгу лежит, не двигаясь, вслушиваясь в стук сердца, в голоса сестер, санитарок и врачей. Каждого он уже знает на слух. С каждым говорит о разном, каждого представляет по-разному.

Особенно приятно слышать Сергею два голоса. Один девический, чуть-чуть с картавинкой, когда очень волнуется девушка, какой-то он очень добрый, ясный, что ли, не раз слышанный в тяжелые, нестерпимые минуты боли, другой глубокий, неторопливый, уверенный, порою строгий и жесткий. Первый принадлежит сестре Сашеньке, второй — профессору Александру Александровичу.

Профессор любит пошутить.

— Ну как дела, огарочек? — гремит он, шумно входя в палату.

— Тлеем, — отвечает Сергей и поворачивает забинтованное лицо на голос.

Профессор берет его руку длинными, гибкими, но очень сильными пальцами, затихает на минуту, слушая пульс.

— Как у мамонта, — говорит Сергей.

— Как у динозавра, — говорит профессор. — У тебя, Сергей, не мотор, а турбина, так сказать, новый, современный, отвечающий запросам эпохи, вариант сердца.

Александр Александрович задерживается в палате ненадолго, но всегда после его посещения Сергей чувствует, что сделан еще один шаг к выздоровлению, к свету.

Как не хватает ему света!

Профессор уверен, что Сергей будет видеть. Но все-таки порою приходит к больному сомнение. А вдруг снимут с глаз повязки, поднимет Сергей тяжелые, словно бы лежат на них чужие пальцы, веки — и ничего. Тот же мрак, та же вязкая темнота, те же воспоминания, как на киноэкране, — и нет света, живого, теплого. Только голоса, шум, запахи кстати, непроходящий запах перегоревшего металла все время чувствует Сергей.