Тропка бежала по овсяному полю, и как только заколосился, заветвился овес, начали шугать его метелки люди. Обочь тропки на метр с лишним пощипан, обезглавлен овес. Каждый, кто идет, не раз нагнется, ухватит в горсть еще не набравшие силы зерна и мнет их во рту, сглатывая сладкое молочко завязи.
Бабушка шугать овес Сергею не разрешала.
— Разве можно поле зорить? — говорила она. — Грех это.
— Другие-то зорят, — возражал Сергей.
— Другие тебе не пример. Которые, может, по неразумению, а которые и совсем без понятия, что вред несут. А есть и злые. На все: и на человека, и на птицу, и на зверя, и на растение каждое — злые.
— Как фрицы?
— Ну будь так, — соглашалась бабушка.
Сергей поле не зорил, хотя и тянулась рука попробовать мягкого овсяного семени, сглотнуть белую живицу нарождающегося зерна.
Зато каждый раз, когда входили в лес, бабушка из-под фартука из кармашка кофты доставала маленький ржаной сухарь.
И откуда она только брала эти сухари?
— На-ко вот, подкрепися, — и ловко с руки прямо в рот Сергею отправляла жесткий, колючий кусочек.
Сергей, входя в лес, сладко посасывал, словно леденец, бабушкин гостинец и жмурился от белизны леса, от света, от сладкого запаха хлеба.
Навсегда осталось это ощущение. Каждый раз потом, входя в березовый лес, ощущал Сергей, явственно слышал запах хлеба. И это уже навечно, до последней березки.
По лесу бродили допоздна. На вырубках, их много появилось за зиму, уже обжилась и выгнала в спель ягоду земляника. Сергей собирал ее в маленький, слаженный из коры туесок. Ни единой спелой ягодки не клал в рот, только что зеленую, ту, что обманчиво подпалялась с одного края, остальное в туесок — деду.
На все настояния бабушки есть ягоду отвечал:
— Дедушке она полезней. Ему кость крепить надо, и Тишке для выроста тоже нужна. В ягоде железа много.
Дед по весне одной лопатой поднял лежалую веками, утоптанную целину пустыря. Обрядил вокруг дома огород, засадил его картошкой, огородил слегами. Но надломился дедуся, отказали у старика ноги, вспухли, не смог и шагу шагнуть, так и рухнул у последней выкопанной ямки под столб. Лежал дед пластом, не в силах больше подняться, только что и делал — нянчился с Тишкой на широкой постели, да и то, только сказать, что нянчился.
Из леса бабушка с внуком шли нагруженные. Несли грибы, обшаривали в ощупку каждый кусток, каждую ямочку и овражек, несли вязанки хвороста, крапиву для щей, лебеду для каши, ягоды.
И так изо дня в день.
Летом и совсем хорошо стало. С оказией нет да нет присылали отец с матерью посылки.
Деньги отец высылал регулярно, да обесценились они: на пуд денег — пуд лиха.
О бедственном положении семьи дед запрещал писать.
— Всем трудно, — говорил, — Тихону с Ниной неча сердце рвать.
В Сибирь писали легкие, радостные письма, как и дяде Петру на фронт. Тетя Катя с этим была согласна. Заезжавшим с оказией дед всячески расхваливал свою жизнь, проворство невестки, которая получает и деньги большие и пайки, и уж конечно не упускал случая сказать:
— А мне что, мне нормально. Я на сталинском пайке, как академик…
Проходят, как на киноэкране, перед закрытыми глазами Сергея воспоминания. Все сберегла память, все утаила до срока, а пришло время — выплеснула: смотри, разбирайся, там, в детстве, закладывался ты, Человек, по примеру и воли тебя окружавших, там твое я, начало начал, закваска, на которой подходит хлеб твоей жизни.
Иногда Сергей говорил Сашеньке, с ней ему всегда спокойно и как-то уж очень доверительно на душе:
— Хотите, я вам, Саша, о военной картошке расскажу.
И, рассказав, прислушивается, молчит, чувствует, что тронул его рассказ девушку.
— Я, если слепым останусь, года два только о своем деде рассказывать могу. Я буду рассказывать, а вы записывать. Будете, а? — Шутит.
И Сашенька отвечает серьезно:
— Буду. Только не придется. Вы слепым не останетесь.
— Жаль, — смеется Сергей, а в душе благодарит сестру за то серьезное и решительное, что звучит в ее чуть с картавинкой голосе.
— Почему умерла ваша бабушка, старая была, да? — как-то наивно, по-детски, спросила Сашенька.
— Нет. Она еще крепкая была. От жалости умерла. Сердце у нее было жалостливое, доброе. Я, сколько помню, ни разу громкого голоса ее не слышал. Если даже и рассердится, виду не покажет, только голова мелко-мелко затрясется.
А умерла так. Помните, я вам про дядьку Лешу рассказывал. Так вот, был у него сын, года на три меня младше. Последним родился, нежданным, как у нас говорят, поскребышком.
Рос парень за отцовским забором. Только что в школу сбегает и опять за стену. Отец ему и в пионеры не разрешил поступать. А тут как-то вырвался мальчишка на волю, проайдачил с ребятишками день на речке. Домой возвращаясь, столкнулся у калитки дедушкиного сада (дед на месте картофельного огорода сад насадил) с отцом, и тот стал его драть. Бил жутко, парень сначала в крик, а потом и кричать не может. Бабушка со станции возвращалась, ходила деду за газетами (дед у меня политик крупный был), газеты от корки до корки читал. Увидела бабушка, как лупит дядька Леша своего поскребышка, и бросилась на выручку:
«Нельзя, нельзя! Господи, да что это», — зашлось сердце, не выдержало, слишком многих жалела за жизнь. Рухнула бабушка, да тут и умерла. А была сильной еще. Дедушка ее на пять лет пережил.
После этого рассказа долго молчали.
Саша сказала:
— Скоро у вас повязки снимут. И не будете вы больше тяжелобольным. Вас переведут в общую палату, а меня от дежурств освободят, снова я буду операционной сестрой у Александра Александровича.
— Так сразу и переведут?
— Не сразу. Дня три полежите здесь при общем дежурстве.
— Жаль, а я вам хотел еще много, много рассказать.
— Хотите, я к вам приходить буду, а вы рассказывать мне?
— На людях стыдно о своем говорить.
В палату вошел, как всегда шумно, профессор.
— Как дела, огарок?
— Тлеем.
— Ну, брат, молодцом. Сны видишь?
— Как в кино. Воспоминания смотрю.
— Молодец, с воображением, значит. Курить, тянет?
— Да нет, я как будто никогда не курил.
— Выпить хочешь?
— А можно?
— Нельзя.
— Тогда не хочу.
— Молодец! К тебе бригада просится, вторую неделю покоя не дает. Пустить?
— Пустите, Александр Александрович.
— Всех не могу. Одного только.
— Пускайте тогда Степана Булыгина и остальных тоже.
— Пойдемте, Сашенька, проводите посетителя к больному.
В коридоре профессор остановился, помял подбородок пальцами.
— Завтра, Сашенька, попробуем снять повязки. Больному ни слова. Завтра попробуем…
Ты родился в удивительное время. Но время всегда по-своему удивительно для каждого, кто самостоятельно, уже без материнской и отцовской руки, сделает первый шаг по земле.
Она, зеленая, в травах и листве буйного лета, белая, в искристых сугробах зимы, золотая, оранжевая, рудовая, в осеннем многоцветье мира или вся залитая солнцем и голубыми каплями неба первых весенних распутиц с серебряным горлышком ручья, вдруг замелькает перед тобой, уходя из-под робкого первого шага, и замрет сердце от этого стремительного движения по кругу, и закачаешься, раскинув ручонки, стараясь обязательно удержаться на ногах.
Ты ощутишь, как кружится земля. И, пересиливая это кружение, сделаешь еще один шаг, еще и еще.
И перестанет лихо плясать дальний лес у зеленого окоема, успокоятся травы, и тропинка в один след, которая так раскачивала и бросала тебя из стороны в сторону, вдруг помогая каждому шагу, поведет тебя вдаль, к окоему и за окоем. А он будет уходить от тебя, этот лес, это поле, этот окоем, с каждым новым шагом открывая взгляду Удивительную Великую Простоту Мира.