Схоронили прах Ивана Рыжова сотоварищи среди пепелища, где стояли на взлобке избы. Поставили три близнеца-креста. Для порядка, для того, чтоб отметить место памятью. До сих пор там чахлая, так и не оправившаяся за полвека тайга — бадара — пожарище. А вот зимовья по пути к Тетерке целы, служат людям.
Тогда в тайгу нагрянуло начальство. Взяли пятерых охотников. Макара Владимировича искали, не нашли, далеко откочевал он с семьей за Авлакан-реку к тундрам на Олимпею. Те пятеро домой не вернулись. А тот, кто учинил черное дело летней ночью на Тетерке, тоже недолго по тайге шастал. Узнал его по винчестеру, по следу пули в черепе да на ногах Ивана Рыжова, узнал Макар Владимирович.
Приказчик купеческий Левка Сом никто не знает куда канул.
Знает один только Макар Владимирович да Дормидонт Палыч — друг Рыжова. Ему все рассказал охотник, все как было, не видел того, да только точно знает. Ганалчи зря не скажет. Ганалчи зря не обидит.
Во всем признался Дормидонту Левка. Сам со страху в петлю залез. Сам чурбачок из-под себя выбил. Так и истлел среди гиблой мари на сухой лиственке. Ни зверь, ни птица не тронули нелюдя. Сгинул, как будто и не было его на земле. Только зло осталось. Зло живуче.
Семь оленьих переходов позади. Семь коротких зимних дней, семь голубых ночей с коротким сном, с отдыхом, пока кормятся, копытят вокруг привала снег олени.
Кожа на лице моем словно бы подсохла. Туго обтянула скулы. Пообветрились губы, щеки зачернели, прихваченные студеным ветром дороги, чуть пощипывает и заметает слезой глаза — продымились у каменок и костров, не свыклись еще с белым покровом тайги, но во всем теле легкость, какая-то обретенная вдруг пружинистая, сила, ясность в сердце, радость в крови.
Несколько недель мы будем промышлять одни в черно-хвойных, без предела, Усть-Чайкинских урманах, пока не подойдут к нам, охотясь дорогой, Дарья Федоровна с внуками и Гошкой. Легли урманы по земле, густые, то синие, то аспидно-черные, то изумрудно-светлые, легли по земле хребтиками и сопками — словно бы накатистые волны моря-океана. Замерли окованные тишиной ельники, кедровники и сосновые мяндачи — трудно стоят на земле ствол к стволу, крона к кроне. И только у речушек да заметенных по береговой срез ручьев расступятся несколько, потеснится, дадут побелеть чистым телом березам, поиграть мерным серебром ольховникам, вспыхнуть накоротке синему с едва уловимой лиловенькой многоветвью черемух, и снова сомкнутся непроглядной могучей стеной.
Встали мы кочевьем в широком распадке двух хребтов — Малого и Большого Аянчу. Аянчу, объясняет Макар Владимирович, — добрый, хороший.
Хороши хребты — окатисто ушли в небо; Малый, только одно что так называется, под стать Большому. На кочевье три больших чума, белыми вулканами стоят друг против друга. Два потухших, один вытянул в зенит ровный столб сиреневого дыма. Не шелохнется дым, не дрогнет, медленно по прямой уходит ввысь, тает в небе.
Забираюсь все выше и выше по Малому Аянчу. Гляжу вниз. Слушаю, как чем-то постукивает в нежилом чуме Макар Владимирович. Звук, как расколовшаяся льдинка, долго скользит в тишине и замирает едва различимым тоненьким перезвоном в тайге за распадком. Солнце, отяжелевшее, укутанное в белый малахай стужи, легло на вершинный ельник, чуть заметно подрагивает, готовое вот-вот снова скатиться за черную закраинку горизонта. Шуршит под камусным подбоем лыж снег, шуршит, пощелкивает вокруг возмущенный движением воздух.
Покой в мире. Покой.
И только громко, на всю тайгу, бьется мое сердце. Но и в нем покой должного движения. Удар за ударом, удар за ударом — ничто не мешает отстукивать время в груди, проталкивать к каждой клеточке тела живое тепло крови. Удар за ударом…
Я уезжал из дому. Спешил к автобусу, потом к самолету. Мчался над миром, перегоняя время, летел навстречу утру, и стремительно белело небо под дробный рев турбин. Толкался в сутолоке аэровокзала уже далеко от родного города… И снова, уже с меньшей скоростью, пролетал над белой землей, а потом несли меня четыре крыла хлопотливой стрекозки — «Антона», — и снова принимала к себе на грудь земля, и бежали олени Авлакан-рекой, Демой, одной и другой безымянными речушками, озером, тундрами, и снова рекою, и бубном звенела в стеклянном небе луна, и тонко взвизгивал под нартой чуюр — прибитый передними упряжками снег, и весело покрикивал на оленей Макар Владимирович: «Чох-мох», — и все кружилась, кружилась вокруг меня белая земля, откатываясь назад в этом вечном хороводе движения…
И вот стою над кочевьем, над белым столбиком дыма, над звуками, что льдинками раскалываются там, внизу, стою на своих ногах, нет ни автобуса, ни лайнера, ни «ЛИ-2», ни трудяги «Антона», я могу двигаться так, как позволят мне мои ноги, мое сердце. Мое движение подвластно только мне. Я слушаю радостный стук своего сердца. Время поет в нем, отстукивая минуты жизни — радостные минуты.
Что ты стоишь, человек, если ни разу в своей жизни, дерзая, трудясь, мучаясь, любя, негодуя, выдумывая и совершая, строя и руша, ни разу в жизни не вслушаешься в голос сердца, пораженного той красотой и покоем, который окружает тебя на твоей земле с первого твоего крика рождения?
Остановись на миг! Вглядись в добрые глаза земли! Ты прочтешь все в этих глазах! Все, что тебе нужно, ЧЕЛОВЕК!
Макар Владимирович обходит свои угодья. Делает он это не торопясь. Хозяйство у него большое. В верховьях трех ручьев еще с осени сладил привадные амбарчики. Срубики из колотых кругляшей с отверстиями. С осени начал прикармливать соболя. В каждой из таких вот ловушек проквашенное глухариное, заячье или рыбье мясо.
Каждый срубик-амбарчик стоит на высоком месте в верховьях ручья. Так, чтобы запах от привады разносился на многие километры.
Всю осень до снега и потом еще по первому белотропу метался по тайге охотник, подбрасывал в ловушки приваду, выслушивал, выглядывал тайгу.
Сейчас, словно бы к назначенному часу, идет на работу. За плечам — поняжка, капканы, легонький топорик и пальмичка. Груз немалый, но старый охотник идет легко, протаптывая лыжами широкий след. Я, нагруженный тоже капканами, частенько сбиваюсь с шага, то отстаю, то нагоняю Макара Владимировича. Порою, задохнувшись, хватаю ртом воздух, и тогда словно бы каленым железом обжигает горло.
— Пообвыкнешь, однако, — говорит Макар Владимирович мне. — Пообвыкнешь. Шибко здоровый, тяжелый, однако, паря, лишинку сбросишь. Суше станешь. Ого-го-го бегать будешь! — И советует: — Ртом, однако, свет не хлебай — остудишься.
Идем густым, непроглядным урманом, кажется, войди в такую вот темень деревьев — запутаешься, сомлеешь от бесплодной борьбы с колодником, валежником, с зарослями багульника, жимолости, кустовника, еще не укрытого снегом, исхлестают тебя, издерут в кровь ветви, низко припавшие к земле, истыкают всего, как стрелами, острые сучья. Однако идем мы свободно, умно прорубленным путиком.
Сколько раз, попадая в тайге на охотничью тропу, воздавал я в сердце хвалу человеку-первопроходцу. Негромко воздавал, сердцем, душевной, без слов, благодарностью. А сейчас так и хочется крикнуть во все легкие: «Слава тебе, неизвестный человек, проложивший среди векового бездорожья тропу! Поклон тебе, первопроходец!»
На любой, даже очень точной карте не найти предтечи дорог, магистралей, трактов — тоненькую паутинку путика. Именно паутинку, потому что вся тайга, где хотя бы раз ступала нога человека-промысловика, затянута этими ходовыми в один след тропочками. Ту, по которой идем мы, проложил Макар Владимирович. И долго еще жить ей, долго водить тайгой человека, может быть, не раз выручать его, заплутавшегося в роковую минуту жизни. Потому, что все путики Макара Владимировича в конце концов выводят к зимовью, к чуму, к землянке, в которых всегда есть и огонь и еда.