И долго еще в этом духе говорить Иннокентию Кирьянычу, загибая пальцы да похудевших руках: то не сделано, это, другое…
Но все впереди, все еще будет. А пока сидит Чироня на грязном полу, и тянет горлом свою песню, и плачет чистыми слезами от музыки и слов, что слышится ему в его воспаленном, душном, оглушенном мозгу. И леденеет сердце от этого голоса, и хочется бежать к Авлакан-реке, к тайге ли, к лугам ли, к людям.
Я иду от избы к избе. Будто вымерла Нега, ни души; И только гремит, рушится, терзает сердце, преследует меня в июльской знойной тиши песня Чирони.
Старуха встретилась. Прикрылась от солнца костистой, будто из глины лепленной ладонью. Пробежалась по мне стариковским прищуром глаз. «Одежа вроде бы казенная (на мне защитная штормовка, резиновые с подворотом охотничьи сапоги). Не здешний, не авлаканский. Надо быть, начальник (скользнула по пистолету-автомату, навязал мне под расписку в райотделе милиции Глохлов — в тайгу едешь, надежнее, чем карабин)».
— Нельзя ли водицы, мамаша?
— Можна, можна. Чичас, чичас. Проходите.
В избе душно. Мухи черной тучей роятся на столе, кишмя кишат плотной завеской по стеклам. На полу, раскинув руки, спит молодой парень. Лицо его, в черной шерсти, дергается, гримасничает, как у больного тиком. Пригляделся — не борода, это мухи, черные, липкие, копошатся на мокром от пота лице.
Принял из рук старушки кружку, зеленую, с побитой эмалью.
— На здоровецко.
Выпил теплую, чуть пахнущую гнилью воду.
— Может, цаю? Я чичас шправорю.
— Спасибо.
— Шпашибом шыт не будешь. Ну?
— Где люди-то ваши, бабушка?
— Мужики, которы гулят в штарых банях, которы шпать жалегли. Бабы с детишком ягоду, однако, брать ушли, которы по тайге шастут, шкот ишат.
Парень на полу охнул, то ли икнул, то ли что-то сказал во сне. Над ним недовольно загудели, заныли мухи.
— Внучок, иж армии. Отдыхает маленько, — будто извиняясь, сказала старуха.
— Где у вас тут сельский Совет или промхоз?
— Промхож у наш. Промхож эвон, на горушке. Што помене хоромена, то и промхож, а поболе — скола.
Старушка говорила быстро, извиняюще-ласково, упорно заменяя все звонкие «з» и «с» на шипящие, одним из бытующих по Авлакан-реке говором.
— Только в промхоже нынче нет никого. Иннокентий Кирьяныч ш бабами шкотину шукат.
Я не стал расспрашивать старушку, почему шукают скотину и почему, по какому случаю пьет нынче вся деревня, и, поблагодарив ее, вышел. Над деревней стояла июльская медовая духота. Тайга дышала горячими смолами, налитыми упругими соками хвои и листвы, запахами устоявшейся и начавшей подсыхать травы и чуть-чуть горьковатым дымом лесного пожара. Этот сразу неразличимый дым задернул солнце, и оно растеклось, расплавилось, будто воск, и небо лежало над землей вязкое и горячее.
Я пошел к школе в надежде встретиться с местным учителем. Вспомнилось, как советовали мне в селе Подвеличное, что в самом верховье Авлакан-реки, пройти мимо Неги.
Нега. Да как же было не зайти сюда, когда столько слышалось за этим коротким, но таким полным и объемистым словом!
По случаю начавшегося сенокоса мне не удалось найти провожающего. И я отправился вниз по реке один. Плыл и почему-то все время думал о Неге. Я даже пел какую-то светлую песенку всего с одной строчкой:
— Посмотри-ка, Нега, сколько снега…
Я уже почти что выбрался на яр и был недалеко от довольно нового здания школы, когда услышал тихий, с причитаниями, плач. У небольшого, с белыми чистенькими ставенками домика (наверняка я его видел с реки) на приступках крыльца, уткнувшись лицом в колени, плакала женщина.
Высоко поднятые плечи оголили ее шею, и в прорези глухого ворота ситцевого платья увидел я острые, как у девочки, ключицы и коричневую ямочку у горла, куда скатывались сырой дорожкой слезы. Плотно повязанный платок сбился, и на виски, под сведенные сухие пальцы, выбились русые волосы с чуть заметными паутинками седины. Женщина плакала так безысходно, так призывающе-горестно, что я не в силах был пройти мимо. Я подошел и безмолвно стоял над ней, не зная, что делать. Чувство какого-то стыда, совестливости за слезы, чувство непричастности к ее горю, жалость и нежность — все это сидело у меня в груди, в сердце, в кончиках пальцев, которыми хотелось пригладить выбившиеся из-под платка прядки волос… Я стоял, страшась того, что вот сейчас она оторвет от лица до белизны стиснутые ладони, глянет на меня полными отчаяния и злости глазами, закричит и обязательно топнет ногой: «Пошел отсюда! Что тебе-то еще надо от меня?»
И я, как побитый, как захваченный на месте в каком-то нехорошем деле, пойду прочь от ее горя, от нее самой, горбясь и негодуя на себя, что помешал женщине выплакаться до дна, до оскребышка в сердце. Буду идти беспомощный, неуклюжий, ощущая всю свою непричастность к людям, к которым тянет, влечет меня всю жизнь.
Я стоял над плачущей женщиной и смотрел на нее так, как смотрит, проснувшись в пустой комнате, ребенок, — зацепенев на мгновенье, он не может сообразить: то ли ему расплакаться сразу, то ли позвать к себе мать.
Вдруг женщина перестала плакать. Отняла руки от лица, вытерла его синим с белым прошивом фартуком и спросила, не поднимая глаз:
— Вы ко мне?
— Простите, может быть, я не ко времени?..
— Чего уж там, ко времени, — уже тверже сказала она и подняла на меня еще влажное лицо.
Там, где лежали руки, где пальцы сжимали до боли кожу, образовались красные полоски, словно бы зарубцевавшиеся раны. Она была широкоскула, чуть по-северному раскоса. Безвременные морщины, не сходящий загар от летнего пала и зимней стужи состарили лицо, и только глаза, коричневые, цвета смолистого кедрового ореха, хранили утраченную молодость.
Она нелегко поднялась с приступков. Вытерла о фартук ладони, проведя ими по едва заметным округлостям бедер, и про тянула мне правую руку:
— Нега Власьевна. Вы ко мне от кого? От Иван Иваныча?
Я, почему-то смутившись, пожал ее плоскую, шершавую, словно бы вырубленную из елового корья, ладонь и признался, что завернул сюда на плач.
— Выходит, к учителю шли. Ага? А я решила, что от Иван Иваныча — секретаря райкома нашего. Он всегда у меня стоит, когда тут бывает. Да и другие командировочные; у меня навроде почище, чем у других. Да и мокрец сюда не залетывает. Чисто тут от мокреца, а ниже, — она повела рукой в сторону убегающих под яр домов, — страсть как лютует.
Я поспешил изъявить желание остановиться у нее:
— Думаю отдохнуть денек-другой от дороги, неделю целую таежничал один.
— Ну что ж, вставайте, я не против. Проходите, — к пропустила меня вперед в узкие рубленые сенцы.
В передней горнице было чисто. По сибирскому обычаю, глухие нераспахивающиеся рамы были чисто побелены, а стекла тщательно вымыты мелом, кое-где в пазах он белел тоненькими полосками. Большой, вероятно, сработанный еще прадедами стол выдвинут почти на середину комнаты и опрятно холодел выскобленной до блеска столешницей. Две крашеные лавки со спинками (их почему-то называют в деревнях диванами) стояли по обе стороны стола и два табурета по торцам. Пол был прикрыт мягкими цветными пестрядинными ковриками, а под лавками затейливые половички из оленьих шкур. В горнице пахло топленым молоком, таежной свежестью и хлебом. Вспомнив о том, что прусь в дом как был, в сапогах, я попятился в сенцы, чуть было не столкнув хозяйку.
— Чо вы? — удивилась она, посторонившись.
— Разуюсь. Ишь как чисто у вас.
— Да какой чисто. Три дня не метено, не мыто.
Разувшись и скинув в сенцах штормовку, я снова вошел в избу и присел на диван. Хозяйка стряпала за ситцевой занавеской в маленькой кухне.
— Отдыхайте. Я чичас перекусить схлопочу чиго нито.
— Спасибо, спасибо, — только и мог что сказать и снова принялся оглядывать нехитрое убранство передней горенки.