Мы остановились на ночевку, не доходя до Балдыдяка Макара Владимировича всего каких-то трех часов пути. Время было еще за полдень, и сила в ногах была, и олени легко несли небольшую поклажу, но я не стал протестовать и согласился провести ночь у Громливого порожка речки Окунайки.
В тот день до поздней ночи Чироня рассказывал мне многое, в чем я убедился позднее, что еще не раз пережил, думая о рассказанном.
Речь его была настолько точна и проста, что я не слышал его голоса, я словно бы присутствовал при всем том, видел все своими глазами. Поэтому рассказ Чирони воспроизвожу так, как будто незримо присутствовал рядом с Макаром Владимировичем с момента его последней охоты и до последнего вздоха Ганалчи.
Иван Иванович Ручьев приехал на Усть-Чайку поздней осенью. Реки еще не стали. Черная, словно бы загустевшая вода лениво волокла на себе сало, холодную шугу. После осенних ливней размякли авиапосадочные площадки. И первые остудные морозы еще не успели сковать землю. Каждую ночь бусинил снег, горизонты заваливали рыхлые расползшиеся по всему окоему облака. За ночь выбелит тайгу, прихватит морозец. Взойдет солнце ленивое, но все еще теплое, мазнет щетинистой кистью лучей, и снова черные, желтые, серые да зеленые краски лягут по белому покрову.
Все-таки изловчился секретарь. Сумел выскочить на спецрейсе из Буньского. «ЯК-12» высадил его на одну из немногих действующих еще площадок в село Верхняя Дема. Отсюда ушел Иван Иванович в тайгу на Усть-Чайку. Ехал секретарь к Макару Владимировичу. Слышал, совсем сдал старик, лежит пластом в чуме, сломала его болезнь. Ехал в надежде с первой же погодой вывести охотника в Буньское, а потом в клинику, в областной город к известному хирургу-онкологу Потапову. С Потаповым договорился сам по радиотелефону. Может быть, чем-нибудь поможет профессор. Макар Владимирович, рассказывали секретарю по осени его родичи, ничего есть, не может. Не проходит пища. Сам себе настои варит — пьет, этим только и держится. Первый белотроп застал Ручьева в пути в одном переходе до стойбища Почогира. Разом легкий продувной снег, словно бы кисейная завеска, прикрыл землю. Высветил все вокруг радостью, принес с собой крепкий без оглядок мороз. Чисто стало в мире — зима легла.
Неделю, другую поторосится, поупрямится Авлакан-река и затихнет, угомонится до весенней лихой ростепели. По озерам лег ледостав.
Вот в такие дни, когда все вокруг словно бы обновилось, так захочется жить, что отпрянет вдруг от сердца любая забота, и улыбка ляжет на лицо без причины, и глаза засмеются всему, что видят, и слух уловит какую-то мелодию, пришедшую из детства. Потому что детство, каким бы оно ни было у человека, всегда таит в себе счастливый час ли, день, счастливый, без тени, без пятнышка.
Ручьев ехал к умирающему и все-таки не мог не радоваться тому, что пришло в мир с первой по-настоящему зимней порошей. Радость эта стала еще большей, когда встретился он подле стойбища Усть-Чайка с тем, ради которого ехал сюда многие дни по осеннему непролазу тайги.
Макар Владимирович вышел к нему навстречу путиком и поджидал Ручьева у Большого Аянчу.
Был он в легонькой заячьей кухлянке, в мягких вывороченных чикульмах и в видавших виды черных штанах «чертовой кожи». Новый, вероятно, недавно сшитый лисий треух сбит на затылок, и желтый, в глубокую морщинку лоб охотника казался огромным. Макар Владимирович сидел на колодине, положив на колони старенькое, истертое не только по ложе, но и по стволу ружье, и мастерил что-то из березовой плашки тоненьким лезвием крохотного ножа. Он спокойно, будто рассчитывал каждое движение, поднялся навстречу приехавшим (с Ручьевым шли на Усть-Чайку два сына старика — Иосиф и Владимир).
— Авгарат бикел! А я, однако, думал, думал ночью. Кто-то ко мне шибко торопится. Шибко! Ну, сдраствуй, сдраствуй, Ванька — Большой голова, — и пошел навстречу спешившимся. Ручьев улыбнулся открыто, широко. Ему нравилось, когда старые охотники в тайге так вот, по-домашнему добро называют его Ванькой. Знал он, что давно, лет уж как семь, зовут его промысловики Большой головой. Но не этому улыбался сейчас он. Тому, что вот идет навстречу ему исхудавший, иссохший в палую хвоинку, маленький, словно мальчик, человек и улыбается всем лицом, всей душою, глазами — живыми, ясными.
Когда обнялись, на малый миг уловил в них глубоко упрятанную боль, но только на миг.
— Здравствуй, здравствуй, Ганалчи! Как здоровье? Семья как? Дарья Федоровна?
— Карашо, бойе. Шибко болел. Кушал мало. Совсем легкий стал, как бегать буду, соболь гонять-догонять? Дарья Федоровна жива маленько. Все хорош маленько. Будь гостем. Мясо есть, колоба есть, сахар есть, — улыбнулся, хитро прищурил левый глаз. — Угощать есть. Тебе пить есть. Для гостя всегда есть.
Поздоровался с сыновьями. Быстро заговорил по-эвенкийски. Сказал, что рад им. Но не время по гостям ездить. Отец не звал их. День за днем, на охоту идти надо. Не дело в такую вот пору по гостям.
— Ты их не жури, отец, — Иван Иванович обнял старика за плечи, вперед повел. — Это я их с собой забрал. Дорогу плохо знаю. Заодно и повидаются с матерью, с сыновьями. Сыновья-то их с тобою?
— Со мной. Не время только, Ванька. Шибко не время. Тебя ругать буду. На собраниях говоришь — соболь, белка дай. Куда промысловик от угодьев их завез? — И к сыновьям: — Маленько отдыхайте и назад. Не хитри, ой не хитри, бойе, — погрозил сухим, в косточку пальцем Ручьеву. — Все знаю. Зачем бежал. Рад тебе. Праздник у меня, шибко большой: Большой голова приехал. — Засмеялся! Сбросил ладонью со лба выступивший пот.
Вечером, когда сидели за ужином, Ручьев сказал:
— За тобой приехал, Ганалчи. Лечиться тебе надо. Пять лет прошу — приезжай в больницу. Теперь сам приехал. Поедем.
Макар Владимирович насупился.
— Ты что, умный, однако? Когда приехал? Охота идти. А ты — больница идти? С кем думал, бойе? Обидеть шибко хочешь меня? Скажи, за что?
И потом, наклонившись к самому лицу Ручьева, сказал просто:
— В последний охота иду, Ванька. Знаю — последний. С тайга прощаться иду. Не мешай, слышишь, бойе, не мешай. Иди с мальчишками моими обратно. Не гоню. Иди. Я к тебе на праздник; как всегда, прибегу. С добычей. Последний раз. Тогда и побежим в большой город. Тогда все равно. Знаю я.
Утром, простившись с хозяевами, Ручьев ушел с Усть-Чайки…
Соболь не шел в руки. Свалившееся вдруг на тайгу ненастье загнало зверя в его жилище. Надежно спрятался, скрытно. Не тропил, не охотился. День за днем проходил попусту. И от вынужденного безделья пуще, чем от работы, слабел охотник.
Зарядил снегопад. Сыплет и сыплет холодная опушь, безвременно готовая глубоко покрыть тайгу. Выдастся похожий день, избродит вдоль и поперек свое угодье охотник. Нет следа. Соболя нет. Ушел соболь. Собака его тоже не слышит.
Оленей снарядил Ганалчи:
— Уйду к Становому. Степка, со мной пойдешь.
Жене сказал:
— Тут промышляйте, придет соболь, а я на Аналчана (имя отца) засечки пойду.
И ушел с оленями к Становому, к засечкам своего отца, что все еще определяют пройденный когда-то им путь. Там хорошее место. Когда пришли к засекам, поставили чум. Макар Владимирович сказал внуку:
— По ту сторону хребта в распадках охоться. Я — по эту. Три дня в чум не приду — хорошо. Пять — хорошо. Десять не приду — плохо. По следу за мной ступай. Ищи меня.
Охота началась удачно. Собаки работали споро. Что ни день — добыча у Макара Владимировича. Степану тоже фартило. Промышлял хорошо. Только за каждым днем, как за зверем собака, спешит-догоняет охотника боль, слабость. Скоро заметет тайгу, увязнут в сугробах собаки. Лягут, как запаленные, олени, вывалив на снег языки. Конец охоте. Только капкан ставь. Но нет с охотником капканов. Вернется на Усть-Чайку с добычей. Вот там и догонит его боль…