Еще тогда, когда распутывал следы Ганалчи, парень по редкому, удивительно редкому в тайге фарту легко добыл одного соболя. И теперь целыми днями трепал и мял обснятую шкурку, чтобы не терять без толку времени. Каждый уважающий себя промысловик всегда обомнет, обгладит, расчешет, обмоет добытый им мех. По тому, в каком виде сдаются шкурки, легко угадать охотника. В семье Почогиров самый плохонький мех выглядит порою лучше, чем у других самый что ни на есть пышный. Степа мнет шкуру, а сам мысленно прикидывает — куда направил свой след Ганалчи. Ко времени, когда последняя лавина снега плотно улеглась на землю и солнце озолотило и высветило тайгу, Степа твердо знал: Ганалчи мог пойти только к Белому чуму на ручье Намакан.
Туда и поспешил он с оленями, не давая ни им, ни себе отдыху.
Макар Владимирович добыл второго, точно такого же соболя. Ему даже спервоначалу показалось, что он заново переживает то, что пережил несколько дней назад. Так же металась по ветвям голубая молния, так же замирал черной волною соболь, так же горели агатовые капельки с алыми точками. Он даже потрогал в турсуке обснятую, вычищенную и выглаженную шкурку. Второй был точно таким же, как первый, — две капли одного родника.
Кончилась охота, и старик понял — теперь навсегда. Силы оставляли его, как оставляет тепло добытого тобой зверя. Нет, боль не мучила, она ушла еще тогда, с первым скользким шагом лыж по следу первого Бегалтана (так он назвал про себя соболя). Боли не было больше в его теле, просто она закольцевала напрочно горло и грудь, словно бы окаменев там, став частицей его самого.
Он мог еще двигаться, думать, даже радоваться добыче, но все это происходило как-то помимо него, словно бы во сне. Он решил, что до табора ему не дойти. Отметил по приметам, только одному ему ведомым, что в тайгу придет большой снег и надолго положит ниц все живое. Прикинул, что сил, которые оставляют его, хватит добраться до ручья Намакан, где есть хороший чум, он сможет еще занести в жилище дров для очага, приготовить постель и лечь подле огня, туго набив в котелок снега для хлебова, у него еще оставалось с пригоршню пищи. Если все будет так, как было и раньше, если боль не лопнет (он представлял свою болёзнь в виде громадного нарыва внутри себя) и не прольется внутрь горячей отравой, он, пожалуй, еще смажет дождаться Степана, экономя каждый глоток пищи и каждую каплю влаги (в чуме есть казан, и в нем он растопит снег, заварив кипяток еловой хвоей и стеблями кислицы с последней щепотью истертого в пыль чая).
Потом, когда придет Степан (он обязательно придет на Намакан), сил уже не будет, чтобы встать на ноги, но внук придет с оленями. Сладит из малых деревцев волокушу и отвезет его сначала на Становой (ведь надо же взять оленей, нарты, добычу), а потом и домой на Усть-Чайку. Если не лопнет боль, он отлежится в чуме, подлечится и, как всегда, выйдет с добычей к Большому празднику. Двух Бегалтанов подарит Ваньке — Большой голове.
Думая так, он медленно продвигался шаг за шагом к Белому чуму, что стоит над ручьем Намакан. Ему повезло: недалеко от чума ручей просочил лед, образовав маленькое оконце полыньи. Теперь не надо было тратить сил, чтобы набивать казан и котелок снегом. А может быть, ему и еще довезет. Оголодавшие собаки добудут зайцев и приволокут их трепать в чум. Он сможет тогда добавить к горстке своей пищи еще и заячьего отвара…
Степан вышел к ручью Намакан. Дед был жив. Над чумом едва-едва заметной змейкой струился дым — Ганалчи экономил топливо.
Профессор Потапов проснулся рано. Он встал с постели, накинул на плечи легкий ворсистый халат и, стараясь как можно мягче ступать, вышел из кабинета в коридор. На ногах профессора мягкие, с толстой подошвой домашние туфли. Они скрадывают шаг, но Потапову кажется, что он слишком шумит в этот ранний час. Дверь в спальню приоткрыта, и он проскальзывает мимо нее на цыпочках, едва касаясь пола. И все равно:
— Саша, ты? — слышится голос из спальни.
— Да. Почему ты не спишь? Ведь так еще рано.
Александр Александрович входит в комнату. Широкое дачное окно расшторено. Наметившийся рассвет медленно сочится через двойные рамы.
Потапов боится смотреть в лицо любимого человека, боится увидеть влажный лоб, крутые впадины височных костей, сползшие к подбородку складки кожи некогда красивых щек, глаза, жаркие, верящие, ждущие, с чуть размытыми белками, от частого употребления лекарств цвета круто сваренной патоки. Он боится смотреть в это лицо. И знает, что посмотрит весело, влюбленно, как прежде, как всю их жизнь. И улыбнется со всей искренностью своей прямой, честной души. Лишь бы только обмануть, не дать догадаться, во что превратила ее красивое лицо болезнь.
И он смотрит на жену и замечает новые морщины на лице, синюшность губ, заострившийся еще больше, чем вчера, нос и лицевые кости. Даже сумрак не в силах скрыть от него всех тех изменений, которые появились за нынешнюю ночь.
— Ты хорошо выглядишь сегодня, Оля! Я думаю, что вот-вот мы переживем кризис и пойдем на поправку, — говорит Александр Александрович и целует жену в липкий холодный лоб, внутренне содрогаясь от этого прикосновения, которое приносит ему ни с чем не сравнимые страдания.
Каждый раз, совершая это, он чувствует непоборимую в себе брезгливость. Он, который видел столько страшных в своем натурализме картин, мерзких язв, смрадных ран и еще много такого, от чего видавшие виды госпитальные и клинические сестры закрывали глаза и затаивали дыхание, готовые рухнуть в обморок, он спокойно, словно бы не замечая ничего вокруг, орудовал над всем этим хирургическим инструментом, ни разу не почувствовав в себе брезгливости или отвращения. А тут, перед постелью самого дорогого человека, вдруг ощутил в себе все эти чувства.
Они входили в него не подвластные ни разуму, ни сердцу, ни силе воли, входили на маленькое, совсем несоизмеримо коротенькое мгновение, и это было страшнее всех пыток, которые мог бы придумать для себя человек.
— Ты хорошо выглядишь, — снова повторил Потапов и, присев на краешек кровати, взял в свои сильные пальцы безвольную потную руку жены. Погладил ее и привычно замер на пульсе. Так он всегда поступал с нормой разрешенной ею юношеской ласки вплоть до сегодняшнего дня.
Сердце билось вяло, и пульс то и дело замирал под его пальцами.
— У тебя хороший пульс, — сказал он и вдруг поймал себя на мысли, что слишком много говорит сегодня, не получая ответа.
Потапов посмотрел опять в лицо жены. И увидел, что она улыбается. Улыбка была страшной, лицо перекосилось, морщины стали заметней, а впадины на щеках и висках глубже. Глаза не в силах были уже загореться, и в них только еще более усилилась безоглядная вера, твердая непреклонная надежда.
— Ты угадал, Саша. Я действительно хорошо себя чувствую, — с одышкой, медленно сказала она. Фраза тянулась нескончаемо долго. Перевела дыхание и еще тише, с еще большей одышкой: — Ты хороший врач, я всегда тебе говорила об этом. — Снова длинная пауза, она не замечает ее. — Зачем тебе надо было посвятить жизнь онкологии? Этому ужасному… — и опять пауза, мучительно долгая для Потапова и незаметная для Ольги. — Ты прекрасный легочник. Даже мой пневмосклероз подвластен твоему таланту…
Три месяца назад у жены Потапова обнаружили метастазы в легких. Случай был, как принято говорить на языке медицины, неоперабельный. Об этом знали все, кроме больной. Она даже не подозревала об этом.
Три месяца оплывает свеча жизни. И чем дальше, тем больше накапливается воска надежды. Это сравнение пришло Потапову, когда наступила опять глубокая пауза в ее речи. И он улыбнулся жене, и, снова, внутренне содрогнувшись до щемящей боли в затылке, поцеловал ее в синие, лишенные тепла губы.
— Я отпустила нянечку спать. Она мне сегодня рассказывала, как ходят шишковать в ее деревне. Я выздоровлю, и мы поедем с тобой за Байкал в кедровые боры… — Оля утомилась, прикрыла глаза и вдруг задышала тяжело, со всхлипами.