Профессор приложил к ее губам мундштук кислородной подушки и, сгорбившись, сникнув вдруг в один миг, застыл в скорбной позе. Сейчас не надо было притворяться — жена заснула, измученная бессонной ночью. Когда ее дыхание немного наладилось, он встал и подошел к окну.
Наступило утро. Белая береза, раскинув могучую крону, тянулась к окну тоненькими веточками. На них покачивались сережки и суетились красногрудые, крохотные, словно бы попугайчики, чечетки. Сосны выбросили в небо зеленые паруса вершин, готовые каждую минуту покинуть землю, так велико их вечное стремление ввысь. Чуть ниже сосен густо чернели ели, полные какой-то скрытой силы. А дальше, насколько хватало глаз, белым-бело легло холодное чистое озеро с черными точечками редких в утренний час любителей подледного лова.
«Не может же это так долго быть, — подумал Потапов. — Скорее в клинику, а вдруг что-то придумали химики. Вдруг открытие?»
Он думал об этом все утро: когда принимал душ, когда завтракал, когда садился в машину, и по дороге в город и на лестнице, ведущей в его рабочий кабинет, и даже тогда, когда снял телефонную трубку, чтобы пригласить к себе ассистентов.
Сегодня у него был операционный день. Химики ничего не придумали. Но он знал, что будет думать об этом, пока есть какая-то надежда на спасение самого близкого на всей земле человека, будет думать, как думал с того дня, как узнал о болезни жены.
Больному было за восемьдесят. Сухонький, маленький, словно бы подросток, он занимал так мало места, что даже узкая больничная койка казалась необыкновенно просторной. Впервые осматривая его, Потапов удивился телу этого человека. Мускулы и сухожилия были словно бы сплетены из стальных нитей, накрепко припаянных к костям. Рваные шрамы иссекли тело вдоль и поперек — следы серьезных ран, к которым ни разу не прикасалась рука хирурга.
Один из таких следов удивил профессора. Широкий, в два пальца, рубец лег по низу живота и был искусно обработан и зашит.
— Что это? — спросил Александр Александрович, легонько проведя пальцами по шраму.
Старик улыбнулся, оголив ровный ряд желтых крепких зубов:
— Рысь меня рвал.
— Лечились где?
— В тайге лечился.
— У кого?
— Сам лечился. Мы знаем. Собака лечим, олень лечим, себя лечим. Давно было. Врач не было. Больница не было. — И, решив, что может обидеть доктора, добавил: — Как больной, так к врачу агикан едет. Врач шибко помогает. Сына лечил, внука лечил. А ты меня лечи.
И потом, когда проходили все необходимые исследования, Александр Александрович часто заглядывал в палату охотника. Он садился подле кровати больного, брал в свои пальцы твердую сухую руку, ловил себя на мысли, что делает это с той же нежностью, с какой прикасался к руке жены. Только эта рука еще полна жизни, и удары сердца не по-стариковски сухие и хлесткие.
— Ну, как чувствуем себя, Макар Владимирович?
— Маленько хорошо, товарищ, — отвечал и улыбался. — Шибко много спим.
— Это хорошо. Хорошо это. Силы больше будет.
Охотник вдруг снова заулыбался, тронул пальцами реденькие, цвета таежного мха, усы, сказал:
— Не будет больше силы. Я знаю. Сила моя там осталась. — Он повел головою в сторону широкого окна. — Там тайга сила. Не вернется, не придет сюда. Далеко ушел я. Еще дальше уйду. Ты меня не лечи, доктор. Я умирать стану. Пора мне.
Александр Александрович попытался сначала возразить, но вдруг услышал в словах старика не жалобу, не отчаяние больного человека, а спокойную правду.
— Тайга летом зеленая. Птицы кричат. Травы растут. Цвета много. Солнце. Осень приходит. Падает лист, трава умирает. Спать тайга пора. Разве страшно? Хорошо. Я на дереве лист, упал — нет меня. Хорошо листья падают, шибко хорошо — осень. Шибко плохо, когда весна падают, лето. Моя осень — хорошо.
Охотник замолчал, протянул руку и взял в свои худые пальцы пальцы хирурга.
— Ты помогай людям. Мне не надо. Мой нарыв шибко большой, не взять тебе его. Вот-вот лопнет. При тебе лопнет — винить себя станешь. Не надо, бойе. Рыба — на нерест идет, кто ее обратно повернет? А? Очень большой боль у меня, не повернешь ее.
В следующую встречу Потапов спросил Макара Владимировича:
— Вы говорили мне, что болеете очень давно. Почему сразу не обратились в больницу?
— Э, очень давно. Больница идти — двадцать оленьих переходов. Маленький тогда был больница. А потом, когда большой и близко, прибегал я. Валентин Степанович в машину меня смотрел. Туда-сюда вертел. Спрашивал, записывал. Говорил, анализ надо, город большой ехать. Зачем? Я глаза его глядел, видел: не надо анализ. Моя боль — самый большой, больше умной головы, больше всего — самый сильный, — не скрадешь ее, как зверя, не скрадешь.
Прав охотник, и возразить ему нечем. Пока нечем. Пока… Сколько же это будет — пока? И все-таки спросил:
— А зачем же вы сейчас согласились ехать в клинику? Если знаете — не поможем вам.
— Иван Иванович просил. Зачем обижать, шибко человек он. Илэ! Уйду я. Себя казнить будет. Не уговорил старика. Не помог. Тебе шибко верит. Как скажешь, так и будет.
Вот так и говорили они — старый охотник и ученый-хирург в маленькой больничной палате.
Обреченный — это слово никак не подходило к сухонькому маленькому человеку, спокойно смотрящему в мир. Порою Потапову казалось, что его пациент все время что-то хочет сказать главное и, не говоря, мучается этим.
И наконец Ганалчи решился.
— Бойе, — сказал он. — Ты умный, ох как много умный. Вижу, слышу тебя. Ты от меня не спрячешься. Ганалчи тайга знает, зверя знает, лучше — людей знает. Я себя лечил, бойе. Сам лечил. Разве плохо? У тебя горе есть. Человек твой болеет. Лечить не можешь.
Потапов вздрогнул. Он только что думал о жене. О том, что еще молодая, сильная женщина всего за три месяца растаяла, будто льдинка, и продолжает таять, и скоро не станет ее. А вот он, маленький, казалось бы, беспомощный человек, если верить истории болезни, анамнезу и анализам, а так оно и есть, прожил с той же болью четверть максимального срока, что отпущен человеку природой. И сейчас у роковой черты не он в болезни, а она в нем, сломившая тело, плоть, но не дух, он выше ее, потому что продолжает жить, спокойно принимая то, что неукоснительно должно свершиться. «Листья падают с деревьев — осень, разве это плохо?»
— Я себя лечил. Больно лечил. Сердца встанет, так больно. Глаза зайцем прыгают. Амакой все внутри рычит. Поедем, бойе, в тайга. Трава найду, корень найду, скажу, как желчь варить надо, как добыть надо. Чем взять, скажу, и во что, скажу. Один знаю. Не прятался. Никто не может понять, как надо. Ты поймешь, ты ученый. Не я придумал. Большие люди — мани. Шибко давно. Меня Аналчан учил — понял я, выучился. Не веришь?
— Нет, почему же? — смутился Потапов. — Мы уважаем народную медицину. Только это лекарство уже проверяли. Понимаете? Ну, — профессор замешкался, — не оправдалось оно.
— Другое, наверное? — в надежде спросил старик.
— Это. Мы про него знаем.
Не мог Потапов сказать, что, принимая больного, врачи специально сделали вид, что не замечают, как сторожко спрятал он в больничный халат маленький пузырек с густо-коричневой жидкостью. Не мог сказать и о том, что из этого пузырька взяли пробу на анализ, что анализ действительно подтвердил присутствие в жидкости лекарственных веществ, что само по себе это лекарство давно известно науке. Но увы, оно абсолютно бессильно при лечении раковых опухолей. Этого не мог знать Ганалчи. Но и Потапов не знал о том, что охотник взял с собой в клинику совсем не тот отвар медвежьей желчи, настоянный на «таежной силе», хотя в привезенное им лекарство входила желчь медведя.
Не знал об этом Потапов. И затухание, и вновь возникновение болезни, ее продолжительность были отнесены врачами к случаям, ничего не имеющим общего со злокачественными опухолями.
Здоровье охотника ухудшалось. Он подолгу лежал без сна, с желтым, плоским, очень похожим на осенний палый лист лицом. Он все думал о чем-то, сосредоточенно сводя седые ниточки бровей, словно бы хотел постичь для себя что-то непостигаемое. После того разговора о лекарстве беседы у них с Потаповым не клеились. Только однажды Ганалчи, оживясь, рассказал ему о своем брате Петре Владимировиче. И Потапов, немало удивившись, решил, что это следует отнести к области удивительной фантазии охотника.