До зимовья Алеши Колобшина дошли уже в сумерки. Глохлов подумал о том, что каждый раз приплывает на Ведоку вечером и уходит рано утром.
— Идите в зимовье, я сейчас, — причалив лодку, сказал Глохлов и присел на борт казанки.
Быстро темнело. Река была уже невидимой, и только беспокойный ход воды, белая полоска заберегов выдавали ее присутствие да нашептывала что-то, ластясь о дно лодки, волна.
Глохлов долго сидел, опустив голову, вроде бы ни о чем не думая, вслушиваясь в ночь. Вызвездило. Слезою замерла над тайгой, готовая вот-вот скатиться, крупная звезда. Ковшиком повисла над головой Большая Медведица, и еще одно созвездие отразилось на плесе. Там, где стояло зимовье, небо было розовым, с палевыми замывами по горизонту, иногда там возникали черные столбы теней, но, возникнув, мгновенно падали, как падают большие деревья. У зимовья развели огонь, и кто-то суетился у костра.
Глохлов поднялся, поглядел в лодку, вздохнул и вдруг почувствовал, как слезы закольцевали горло: «Эх, друг, друг… Как же это? Как же это случилось?!» — снова присел на борт, переждал, пока отгорит сухим огнем боль внутри. Поправил брезент и пошел малым шагом к зимовью.
У костра разговаривали.
— Понимаешь, — гудел Комлев, — вот, значит, оно как получилось. А майор-от на меня взъярился: ты убил! Преднамеренно то есть. И меня — раз по роже! Раз! Раз! Ух, бил, ну и бил… Вишь, как отделал! Все он!
Глохлов стоял в тени зимовья, невидимый от костра…
Колобшин, разглядывая разбитое лицо Комлева, поддакнул:
— Оно да-а. Ты глядит-ко, как разукрасил. Выходит, на тебя списать метит. Слышь, что говорю-то, он ведь и у нас с бабой озера хотел отобрать…
Глохлов вышел к огню, и оба сразу же как бы поникли, притихли, и вокруг воцарилась стеснительная тишина, которая бывает, когда беседу неожиданно прерывает своим приходом тот, о ком нехорошо говорили.
Прилетев неделю назад в Инарегду в общем-то по малому делу, начальник райотдела милиции — майор Матвей Семенович Глохлов решил рекой подняться до села Нега. Еще летом обещал он завезти Евстафию Егорову собольи капканы, да все как-то расходились пути с охотником.
От Инарегды до Неги три дня хода против точения и полтора обратно. До ледостава надеялся вернуться в Буньское.
С год не был майор и этих угодьях, так что поездка была кстати.
— Но вмерзни, Семеныч, — предупреждал промхозский бригадир. — В обратную до Буньского побежишь. Нас тут, поди, и не застанешь. Однако, в тайгу уйдем.
— Нет. До ледостава обернусь. Клади туда — три дня, в обратную до вас полтора и до Буньского три. Неделя с погонялкой. Думаешь, за неделю скует?
— Погоды ясные. Не должно! Однако, могит. А там кто знает?
— Не скует, не должно. Давно не был, сбегаю до мужиков — постращаю, — усмехнулся Глохлов, укладывая в лодку вещмешок и полушубок.
— Постращай, постращай — рады будут. Бывай, однако, Матвей Семенович!..
Глохлов прыгнул в лодку, она глубоко осела, и камни скрипнули под днищем. Бригадир вошел в воду, по-бабьи, двумя руками поднял раструбы резиновых сапог, легко подхватил корму и вытолкнул лодку на глыбь.
— Будь здоров!
— Здоров будь! — ответил бригадир, хотел еще что-то сказать, но взревевший мотор помешал, и он только махнул рукою.
С подожженных и теперь уже вяло дотлевающих в осеннем огне сопок скатывались холода. Они густо клубились волчьим туманом в распадках, отстаивались там и медленно сползали к Авлакан-реке. Река вбирала их в себя, наливаясь черной мутью, густела, неохотно ворочаясь в берегах, будто приноравливала бока для долгой зимней спячки.
Холода были не здешними, не понизовными — были они верховыми. Ими дышал Север.
Глохлов шел вдоль левого берега, сторонясь встречного течения. Мотор гудел натруженно, ровно, и лодка ходко продвигалась вперед.
В первый день, как и намечал, Глохлов прошел до зимовья Ведока. Там и заночевал, поднявшись к избушке уже в сумерки. Хозяина зимовья — Колобшина не было, и Глохлов, чувствуя нездоровье — ныл старый, еще с войны, осколок в левом предплечье, — лег на нары и, не вздувая огня, заснул.
Утром, ощущая тяжелую боль в голове, Глохлов поднялся, собрался и вышел на волю. Ранний зазимок выбелил землю, выморозил туман, и даль над головою была ясной и словно бы ненастоящей. У зимовья горел костер, и перед ним, выставив к огню руки, сидел на корточках Алеша Колобшин. Черный, прокопченный чайник висел на тагане и лениво поплевывал на угли. Алеша незряче глядел в костер. Поздоровавшись, Глохлов спросил:
— На озерах ондатричал, Алеша?
— На озерах, на озерах…
— Обловил озера-то?
— Навроде и обловил, Матвей Семенович, навроде и обловил… Какой нынче, однако, облов, облов какой нынче, говорю? Прошлым годом весь ондатра вымерз. Слышь, что говорю, вымерз шибко ондатра. Да и озера мои некормовитые, некормовитые мои озера. Бедные озера, Матвей Семенович… Бедные, слышь, что говорю?..
Колобшин — маленький, худой, с длинной серой шеей, с верткой, ужовой головкой, на которой свободно сидела громадного размера фуражка, — говорил все это быстро, словно страшась, что его не дослушают, повторяясь и заглатывая слова.
— Прибедняешься, Алеша, прибедняешься…
— Да где уж прибедняться, Семенович, прибедняться-то где уж, говорю. Мои озера какие? Слышь, что говорю? Какие озера — слезы. Слезы озера, вот. Слышь, что говорю-то, у Савоськи ондатра крупный, шорст глухой. Глухой, говорю, шорст-то у Савоськиного ондатра.
Алеша выпалил все это разом, часто-часто встряхивая головою. Козырек фуражки сползал ему на глаза, и он беспрестанно заталкивал его на темя, но тот снова падал до самого остренького, как у нырка, носика Колобшина, застил глаза.
— Что, больше и не пойдешь на озера?
— Как не пойду? Пойду. Как это не пойти? Прибег, однако, за продуктом. Баба на озерах в палатке. Щас и побегу. Цаю вот попью и побегу. Будешь цай-то, Семенович?
— Буду. А ты когда с озер-то пришел?
— По теми, по теми прибег-то. — Алеша поднялся с корточек, зацепил на пальцы кружки, висевшие на колышках подле кострища. Не сторожась огня, снял чайник, сполоснул кружки кипятком, темные внутри, с отбитой эмалью. — По теми прибег в зимовейку-то. Глянул — ты еще спишь, однако. Беспокоить к чему ли? К чему ли беспокоить? Вздул костерок, однако, — Колобшин подвинул Глохову полную кружку, постелил наземь тряпицу, разложил на ней сухари, крупные, чуть с желтизной куски сахара.
— Кушайте, Семенович!
Пили чай, сдувая пар и обжигая губы о потрескавшиеся, пахнущие горячим железом края кружек. Но еще крепче пахло упревшим теплым хлебом. Алеша мелко ломал сухари и набивал их в чай, так что это уже был не чай, а густая, горячая ржаная кашица. Глохлов пил жадно. Боль в предплечье вроде бы и унялась, но мучила жажда, жаром пекло внутри. Молчали. Выпив три кружки, Глохлов разогрелся, вспотел и, отирая разгоряченное лицо, поблагодарил Алешу.
— Пей ишшо, — угощал Колобшин. — Пей. Сухари бери, сахар. Ты чо, вроде бы нездоровый, а? — Козырек все лез и лез ему на глаза, и Глохлов подумал: «Шапку, что ли, ему подарить? Есть в мешке новая. Да ведь как подарить, обидится…» И ответил запоздало:
— Рана свербит военная, Алеша. Вроде бы застудился я.
— И то жар у тебя, значит? Значит, в Негу, Матвей Семенович?
— В Негу.
— А там?
— А там рекою в обратную до Буньского.
— Ой, не вмерзни, Семенович! Слышь, что говорю-то, не вмерзни, говорю, опять же в нездоровье ты. В Неге-то поспешай, поспешай, стал быть, в обрат. Не задерживайся, слышь, что говорю. Вмерзнешь, паря.
— Обернусь. Гляди, ведра-то какие…
— Оно конечно, да, но кто знает. Схватит — и ледок. А ледок цепок, слышь, что говорю, цепок. Льдинка к льдинке — тропка зимке. Слышь, что говорю, вмерзнуть просто, говорю. А там, кто знает! Ведра конечно, оно конечно, да…
Алеша свернул толстую, в ладонь длиною папиросу. Долго слюнил ее и оглаживал, вынул из костра крупный уголек, раздул его в ладони и, роняя в пригоршню затлевшие крошки табака, не торопясь, прикурил.