— Где охотиться думаете? — присаживаясь рядом, спросил Глохлов.
Дарья Федоровна, ломая в пальцах сушинки, поднимала опавшее пламя костра и не спешила с ответом. Снова большой бабочкой забился огонь, дым, пометавшись по кругу, ударил в лицо, застилая слезою глаза. Степа принес и повесил над огнем чайник, а старая охотница все еще молчала, будто и не услышав вопроса. Глохлов тоже молчал, посасывая глубокими затяжками папиросу, ждал, когда заговорит старушка.
— На исбуска в Усть-Чайка побежим охотиса. Начальника, друга нашего, Алеша Николайча дождемся. Степа Многояркова в Буньское отведет, а мы на Балдыдяк Ганалчи побежим. Знаешь?
— Знаю.
— Прибегай, охотиться будем! Соболь есть, белка, однако.
— Да, вот ежли Иван Иванович отпустит, прибегу.
— Скажи, бабка Дарья звала. И его зови, Ваньку-то. Зови Большую голову, однако, соскучала о них…
И снова надолго замолчала. Глохлов вспомнил первую свою встречу с этой эвенкийской семьей, первое дело, с которого тут, в районе, началась его оперативная и следственная работа. Было это сразу же после войны, в сорок шестом году. Демобилизовавшись, он уже больше года работал в милиции оперуполномоченным по Авлаканскому району. Один во всех лицах. Тогда не было еще тут отделения. К начальству ездил за шестьсот километров. Один на весь этот глухой громадный район.
Прошла тогда тайгою первая послевоенная большая экспедиция. Народ забубенный, лихой, не остывший еще с войны. В селах, где базировались, безобразничали, пили, шумели, дело доходило до драк и поножовщины. Все лето мотался Глохлов от одной партии к другой, утихомиривал, составлял протоколы, грозился и наказывал. В Буньском и не бывал. Только вернется с Окунайки, а уже сигналят с Торомы. А до Торомы триста верст тайгою и пятьсот рекой. Ни лодочных моторов, ни вертолетов, самолеты, и те «Як-12», летали в неделю раз, по трассе всего четыре посадочные площадки было.
Тогда-то вот у охотника Макара Владимировича Почогира — Ганалчи и ограбили лабаз. Событие это потрясло эвенков. Никогда не бравшие чужого, привыкшие только к доброй встрече с человеком в тайге, охотники были не столько возмущены случившимся — возмущение для эвенков в общем-то редкое чувство, — сколько напуганы.
Как это — не зверь, человек сломал охотничий лабаз, ограбил его, испоганил все вокруг и ушел? Как же это может быть? Для чего так?
Глохлов приехал в кочевье Почогиров.
— Все забирал, мука забирал, сахар забирал, крупа, олений упряжь, чагой[31] даже, гурумы, лыжи… — перечислял охотник, покачивал головой, словно жалея не то, что пропало, а того, кто совершил преступление. — Зверь, однако, кушать хочет и ребенка у другого зверя возьмет. Все, что скрадет, все берет. Зверь, однако! Зачем человек так? Человек не зверь, однако. Лабаз ломал, дверь ломал. Все, все брал. Зачем? Кушать надо, возьми. А так зачем? Не зверь, однако, человек! Шибко нехорошо. Шибко худо.
— Что еще у вас в лабазе было? Все, что вы сказали? — смущаясь, он все еще не привык к роли человека, которому до всего дело, спрашивал Глохлов.
— Чай был. Карошай чай. Плитка двенасать штук. Большая плитка, и на ней два рука. Белый рука, черный рука — сдраствуй делат.
Осмотрел Глохлов самым тщательным образом и место происшествия. В тайге, неподалеку от лабаза, обнаружил обрезки упряжи, чагой порубили на дрова, нашли и гурумы, и лыжи, на них пробовали ходить по траве и поломали. Ганалчи долго держал в руках сломанную лыжу, разглядывал ее, будто пытаясь понять, для чего потребовалось человеку летом становиться на лыжи.
«Что делать? — думал Глохлов. — Вернуться в Буньское? Вызвать следователя? Но на все это уйдет мною времени. И экспедиция тоже уйдет далеко. Где тогда искать партию? Останутся ли какие улики? Какие доказательства, что лабаз обокрали экспедиционники? Единственная улика — чай, эти необыкновенные плитки, на обертках которых „рука рука сдрасте делат“».
И Глохлов принял решение. Две недели шел он по таежным следам экспедиционной партии, точно не зная, та ли, в которой идет преступник. А если нет, то начинай все снова. Партий в том году в тайге было добрых два десятка. Оброс Глохлов за две недели, отощал, оборвался, но все-таки нагнал геологов. Вывалился из тайги на их стоянку и в первый же вечер у костра увидел в руках у одного из парней необычную плитку чаю.
Парень снял обертку, кинул ее в костер, и Глохлов, достав прутиком уже занявшуюся было огнем бумажку, сказал:
— Хороший чаек пьете.
— Выдержанный, — осклабился «чаевник». На обертке стоял год выпуска — 1924-й. С тех пор и лежал в лабазе у охотника и пролежал бы еще. «Для черного дня», — объяснил потом Ганалчи Почогир.
Каким же он должен быть, этот черный день, коль только что минуло военное лихолетье?
С тех пор и занялась у Глохлова дружба с семьей Почогиров, а через них — и со всеми эвенками…
Остановились на ночевку возле скрадня — врытой в землю бочки с бензином. Заправив бачок и две канистры, Глохлов решил, что идти в сумерки рекою опасно, лучше дождаться утра, переночевав тут.
Нарубили лапника для подстилки, соорудили навес на случай дождя ли, снега, вскипятили чай и теперь вот грелись у огня.
— Знаешь, Комлев, а ведь это ты убил Алексея Николаевича.
— Так ведь я вам говорил…
— Нет, не так, как говорил. По-другому. Ты его не случайно убил.
— Это как же так?
— А вот так! А как, я тебе рассказать могу. Только лучше тебе самому правду сказать. Все равно ложь-то вскроется.
— Ин-те-е-е-ресно, — Комлев наклонился к Глохлову, чтобы лучше разглядеть его лицо.
— Интересно или нет, но не получается в жизни так, как ты говоришь. Не так все было, Комлев, не так.
— А как же?
Не обращая внимания на вопрос, Глохлов продолжал:
— Что не так, ты сам знаешь. Но вот силы-то, мужества гражданского у тебя не хватает, чтобы признаться.
— Вымогательство это, вымогательство…
— Ишь ты, какими оборотами-то…
— Не по закону опять же действуете. Хотите добиться нужных вам показаний. Это мы знаем. Учены.
— Что, не в первый раз дело с милицией имеете?
— В первый ли, в последний, Матвей Семенович, только я вот что скажу. Вы при оружии да при силе. Вы, конечно, из меня что угодно выбить можете, вы даже меня и прикончить можете, — снова вроде бы начал бледнеть лицом Комлев, снова задрожал его голос. — Но я вам вот что скажу: не имеете права. Не имеете! — он уже кричал, поднявшись на ноги и пятясь от костра в темноту.
— То ли и вправду псих, то ли играешь психа, — спокойно сказал Глохлов и вдруг жестко приказал: — Сядь! Ты у меня арестованный! И кончай припадничать! Сядь!..
— А что, бить будете, да? Бить? А может, совсем убьете? Так ведь я вот, — он вдруг рухнул на колени и пошел на них, вытянув вперед руки, — прощения прошу. Не убивайте, не убивайте, жить охота мне. Дети у меня! — Он уже кричал на всю тайгу, кажется сам веря в то, что Глохлов вот тут сейчас выпустит в него обойму из пистолета.
На какое-то мгновение Глохлов растерялся, а растерявшись, вдруг поймал себя на желании и впрямь ударить Комлева, уж очень противен был он. Комлев нарочно хватил себя рукою за лицо. Сорвал подсохшие на ранах струпья, и, замарав ладонь кровью, тянул ее к лицу Глохлова:
— На вот, пей кровь-то! Пей! Только хрен тебе! — вдруг взвизгнул Комлев, и лицо его разом вытянулось. — Не убьешь и не тронешь! Ты меня, если что, на себе потащишь, сам сухаря последнего не сожрешь — мне отдашь. Я к тебе законом привязан, законом! Куда ты от него денешься? Он к тебе еще больше, чем ко мне, закон-то, строг. Ha-ко, выкуси! — И поднял перед лицом сложенные в фигу пальцы.
И, задохнувшись, словно только что вбежал в гору, сел у костра, отплевываясь. Плевки шипели на углях, а Глохлов, скрытый пламенем костра, сидел, чуть отодвинувшись в тень, так и не проронив за все время ни слова, обескураженный выходкой Комлева.
31
Чагой (эвенк.) — отесанное бревно, которое подвешивают ездовым оленям на выпасе перед передними ногами, чтобы не убежали далеко.