Комлев открыл глаза, тряхнул головой:
— К чему это Изот-то вспомнился? Ну, да это потому, что тогда рассказывал о нем…
Ночь и утро принесли Многоярову много огорчений. Ночью сильно захолодало. Под утро заладил дождь вперемежку со снегом. Комлев и Многояров лежали в палатке, тесно прижавшись друг к другу, чтобы чуть-чуть согреться. Вставать было не к чему. Идти в такую погоду в маршрут значило бы идти на верную смерть.
Комлев курил, и от этого становилось в сырой палатке как-то теплее. На таких вот вынужденных «лежках», а случаются они нередко (плохой тот геолог, кто в дождь пойдет по тайге), в голову приходят всякие, чаще всего мрачные, мысли. Вынужденное бездействие в тайге всегда вызывает к откровению, к желанию вспомнить былое.
— Я, Алексей Николаич, старый мужик, — неожиданно начал он, как бы продолжая разговор, и пощипывал мочку уха. — Старый мужик, — повторил он. — Всего-то на четыре года моложе нашей революции. Родился я, когда по Сибири, по Уралу и по всей матушке-Родине неспокой хлестал через край. Отца моего, стыдно сказать, в то суровое время уложила в могилу обыкновенная простуда. Остались мы вдвоем с матерью в таежном кержачьем селе. Жили тихо. Мать портняжничала. Отец у меня тоже путным был, копейка, стало быть, имелась. Село не так чтобы большое, но крепкое, старой веры. Мужики чинные, бородатые, сумели в разрухе да голоде сберечь хозяйство. Ни белым, ни красным не перечили и тех и других по возможности кормили и по возможности без шума убирали. Как? На то много средств у лесных людей имеется. Только один раз дали ошибку, выплыли концы.
Пришли в село красные. Приняли их, как водится, с хлебом-солью. Собрали сход, митинг. Единогласно взяли к себе комиссаром бывшего кузнеца из ближнего городишка. Хлебушек добровольно, а потому себе не в ущерб, отсылали отряду. С честью проводили до околицы, бабы платочками махали. Комиссара обласкали, а через три дня свели его вверх по речке к омуткам и пустили к рыбкам с камушком на шее. Река та чистая, глубокая, выристая, Блажной называлась.
Только комиссар живуч оказался. Каким-то манером камушек тот снял, да и вынырни посередь села у мостков, где бабы белье полоскали. Ухватился за свайки и скребется на мостки, ослизываясь руками. Страшненький был, с головы белее мела, глаза окровенились, лицо синее. Бабы от такого страха — в визг и врассыпную. Только сноха крепкого мужика Изота не побежала. Смекнула бабенка, какое дело на вырях сдеено, и ну комиссара по рукам валком, каким белье бьют, охаживать. Валки те тяжелые. Она бьет, а он держится и только гыкает горлом, а носом вода у него так и хлещет. Она бьет, а он держится… Спустила с рук кожу, мясо стесала, одни кости белые на руках-то, и те уже в ощепь, а он держится. — Комлев словно бы и забыл о Многоярове, лицо его напряглось, взгляд устремился куда-то в запредель, вытянулась шея, и он даже чуть приподнялся на локтях. — Силенок той бабе не занимать было, ахнула она комиссара по голове так, что раскрыла ему череп двумя долями. А комиссар и тогда все держался, висел все на мостках. И только когда уж все село к реке сбежалось, сполз в воду, а она густая от крови. Комиссара выловили. Повязали вожжами сноху Изотову, и сам Изот, который только-только с омутов воротился, всенародно иссек ее кнутом. А сноха потом призналася, что комиссар, дескать, ее донимал и всякие ей мужские притеснения делал. И, дескать, когда купалась она у мостков поутру, поднырнул и осильничать хотел, а она выскочи на мостки-то и валком его отважь. Так вот и убила. Все на себя приняла сноха Изотова. Ее в селе показательно судили.
Рос я в лесу. Кержачки-то, кроме хлебушка и охоты, еще золотишком старались — мыли по речкам. Там вот и начал я эту науку лоточную. Нас, парнишат, брали в утайные эти старания, костер держать, кашу да чай варить. И чтобы ни гугу ни дома, ни в школе, ни друзьям-товарищам. Я с Изотом летовал. Вот так, Николаич. Хоть отец-то мой и пришлым был, но ребятня сельская меня за своего считала, да я и был свой. В драках ужом ходил, где силой не мог взять, кусался. Ух и кусался же. Мужики и те боялись.
Комлев замолчал, прислушиваясь к чему-то.
Молчал и Многояров, ему было неловко от рассказа Комлева — от того спокойного тона, когда говорил он о страшной кончине комиссара, от того безразличия к судьбе бывшего кузнеца и совсем уж непонятной животной страсти, как он умел в детстве кусаться.
— А дождь-то, ку-ку! Глядите, Алексей Николаевич, развиднелось. — Комлев, встав на четвереньки, раздвинул полы входа, и в палатку хлынул сырой, но бодрый запах тайги…
Вода в ручье пахла свежезасоленными огурцами. Умываясь, Многояров все время ощущал этот запах. Чуть-чуть пахло укропом, смородинным листом и свежестью. Над тайгой густо шли темные, в белых подборах облака. Ветер гнал их, близко прижимая к земле. Было сумеречно. Комлев разжег костер, и желтое пламя казалось особенно ярким и добрым.
— Ну, как твоя грызь? — спросил Многояров.
— Давай, Николаич, рюкзаки опять делить поровну. Хватит, наишачились за меня. А грызь что? Подживляется…
— Шлиховать сможешь?
— А то как же! У кого спрашиваешь, Алексей Николаевич? Нам все равно, что санаторий, что крематорий, — хохотнул Комлев.
— Значит, так, Николай. — Многояров развернул карту. — Времени у нас с тобой мало, а надо пройтись по всем этим устьям. Ручьев видишь сколько? Двенадцать. И не только отшлиховать в устьях, а тут вот, тут и тут, — на каждой из тоненьких синих жилок Многояров отметил по три крестика. — Жуть работенка! Смотри, и забереги уже появились. Сможешь ли? А, Николай?
— Да что вы, Алексей Николаевич? Надо — сделаем! Разе когда подвел? Да мы потомственные «лотошники», дурачился Комлев. — С костерком да по′том так заработам…
— Ты пойми, Николай, это очень надо. Но если плохо чувствуешь себя, скажи. Через силу не надо. Слышь, Николай Борисович?
— Да что ты, Николаич! Сделаем! Сказало — железо. Чо вы надо мной как над дитем? Давай мешки потрошить поровну.
— Нет, мешки по-прежнему! Возьми себе на нынешний день — сахар, тушенку, сухари, крупу. Мы с тобой разойдемся сейчас. Встретимся на песчаной косе у Сосновой кулижки. Знаешь?
Комлев кивнул.
— Засветло выходи к Авлакану. А я по горочкам полажу. На водораздел поднимусь. В общем, двинем. Шлихани первый, я гляну.
Комлев работал быстро, подсучив до локтей рукава энцефалитки и сбросив телогрейку. От холодной воды руки его мгновенно покраснели, обозначив синий ход вен.
Многояров подумал, что такого вот цвета были руки у его мамы, когда она стирала. И пахли они не мылом, не бельем и даже не горячей водою, а теплым земляничным запахом летних полян. И теперь, когда он возвращается домой, она, как и в детстве, берет в свои ладони его щеки и тянется лицом к его лицу, и руки мамы, худые, с потрескавшейся кожей, с набрякшими, вялыми венами, с резко обозначившимися суставами и сухожилиями, все равно пахнут тем же радостным запахом детства…
В первом шлихе как-то очень крупно и нагло (так подумалось Многоярову) сидело золото. Но и среди этих мутных, невзрачных шелушинок ясно проглядывали его — «многояровские» знаки.
— С золотишком вас, Алексей свет Николаич, — сказал Комлев, скалясь и грея за пазухой руки.
— Не в новину, — Многояров улыбнулся. — Разве за этот маршрут не нагляделись на него, разве не шло оно в руки против Лебяжьего душана?..
— Тут, однако, погуще и покрупнее.
— Хорошо. Но не оно мне сейчас нужно.
Комлев аккуратно снял шлих. Разглядывая его, Многояров безразлично ворошил кончиком карандаша золотинки.
Второго шлиха он дожидаться не стал и ушел вверх по ручью, неслышным и легким шагом.
Комлев, собравшийся было идти к следующей точке, неторопливо снял с плеч вещмешок, постоял еще для верности, послушал тайгу, низко наклонился лицом над ручьем, улавливая по воде дальние звуки и шорохи, потом снова набрал породы из того же, что и при Многоярове, бочага и начал ее мыть.
В новом шлихе золото сидело еще гуще. Хоронясь за тоненькие чешуйки и песчинки, будто пугаясь света, плутался рыжий «тараканчик» — крохотный самородок.