— Один иль с начальством нашим?
— Один. Иду по реке в Буньское.
— Далече. На моторе?
— Пока на веслах.
— Далече до Буньского-то.
— Отсюда на моторе пойду.
— Ну, это ладно.
— Что у вас деревня-то гуляет? Праздник?
— А у нас завсегда праздник. Народишко тут дерьмо. Пьяницы все. Мы вот приезжие. Скоро год, как сюда забрались. Таково не видывал нигде.
И хотя от него изрядно разило винищем, и руки ходили трусцой, с трудом удерживая самокрутку, он начал пространно и основательно осуждать пьянство, корить местных.
— Водка в каждом дело отрава, — солидно закончил свой рассказ. — Видимо ли дело — в страду четвертый день пьют. Ужасть, прямая линия нарушения всякой законности.
— А вы нынче где работали? — поинтересовался я.
— Я-то? Толичко из тайги. Я навроде сейчас за главного по скотной части, — осклабился, кинул на землю окурок, ловко плюнул на него, растер сапогом. — Я пастух.
— Что же, стадо из тайги пригнали?
— Паут одолел. Скотина побесилась. Вроде бы на отдых пригнал. Скажу вам откровенно: скот тут весьма бесполезное занятие. Так, для работы рук держат. Ну, ребятишкам молочишко. Никакого с этой твари рентабельства.
— Говорят, что тут лучшая по всей Сибири сметана. Травы здесь особые.
— Смятана, оно да — ложка стоит. А насчет травы не скажу, трава она везде растения. Было бы поболе. Потравили в округе-то. Конечно, за рекою пастбищ много. Но большие неудобства. Плавить скот надо, а некому. Пьяницы кругом…
Мы еще недолго поговорили с пастухом и разошлись. Я пошел вниз к реке, где на луговине виделись похилившиеся срубы коровников, он направился по ту сторону яра, вероятно, к старым баням.
Дедушке Луке Спиридонычу восемьдесят четыре года. Сидит он на низко пиленном кедровом чурбачке, сучит дратву, латает бахилы. Чурбачок служит «креслом» ему не первому. Седельцем высидели в нем предки углубление, так что удобнее венского стула чурбачок. Работает дедуся без очков, проворно, легко.
Лицо у Луки Спиридоныча бритое, без единой щетинки, голова стрижена, с мелким впросолонь волосом. От мочки левого уха к правой негустой брови по всему черепу лег глубокий рваный шрам.
Сидит дедушка прямо, не горбясь, спина лопатой, по шее, щекам, у висков и глаз кожа собрана в мелкую, не дряблую, упружистую морщинку. В углах губ глубокие бороздки, оттого что постоянно сосет Лука Спиридоныч крохотную, до черноты обуглившуюся трубочку.
— Спрашиваешь, встречался ли я с медведем? Ну а как же не встренешься с ним, коли его жизнь в тайге. Сколь было, теперь и не упомню. Третий раз, когда с им встренешься, ило он тебя погубит, ило ты. Это уж беспременно. Иначе быть не может. А вот у меня на сороковом как вышло. Пошел капканья ставить по Тунгушонке. Собаки залаяли это километрах в трех. Пошел туда. Слышу: гу-гу да гу. Решил — сохатый. При мне, конечно, тозовка, вот таканька пальмичка, для посошка. Подхожу. Полный рот пуль набрал. С ноготок всего снежку, ночью бусенец прошел, чуток прибелил землю. Глянул я по сторонам. А он вот он, ух какой, паря, слежище. Медведь. Он же голоднущий. Учуял и летит на меня. Слышу, как ломится. Он летит, собаки по сторонам. Вымахал на задни лапы. Вижу, шерсть у него как сквозняком шарахает, сердце, значит, молотом ходит. Я — чик туда ему. Осеклась. Расстроился, ничего не вижу. Ни дерева толстого, чтобы хотя б на миг упрятаться, ни пальмы… А вот она. Тозовку бросил и пальмушку хвать. Он хотел с головы взять. Ухо надорвал, — дедушка Лука, увлекшись, отложил работу, поддел левую мочку скрюченным пальцем, повел по черепу. — По правому глазу вывел. Кровь хлещет. Оботрусь: где медведь, нету яво. Не живой ли? А он три перевертки сделал, тут и лег в пласт. Я скорей успел — в само сердце пальмичкой угадал. А покамест не знал, жив ли, нет ли? А ежли матка? Тогда ишо с парнишами драться. А кровиша с меня так хлешет, так и хлешет. Пораскинул умишком — навроде мертвый. Взял ножик, разрезал брюхо. Глянул: господи, господи, сала-то сколько, это тебе, Лука, на похороны, стал быть, столько салиша, что на него однова человека похоронить можно. Заладился к дому. Однако, километров тридцать — сорок идти. Соберу пригоршней снежинок, думаю, на голову под шапку, а шапки-то и нету…
— А ружье-то, дядя Лука, с тобой? — перебиваю я.
Лука Спиридоныч как несмышленышу:
— Разе я ружё брошу? Однако, прошел до зимовенка десять километров от медведя. Тут и собаки на мой фарт прибежали, бросили зверя теребить. Иду, подсохло вроде на голове-то, в сон клонит. Шлеп-шлеп броднями, и так это меня вдруг поведет да поведет. И будто бы сладкий голос: ляг, Лука, отдохни, ляг, я тебя покрою. Ан нет, думаю, шалишь. Покрывать меня, матушка, рано. Это, стал быть, тайга меня зыбит. Пришел на дом. Мокрый, что баран резаный, в крови. Сына вышепчиваю, чтобы мать не пугать: «Глеб, иди сюда».
Вышла из кухни Анна Ивановна, жена Луки Спиридоныча, сцепила под грудью полные, все в мелкой сеточке морщин руки. Включилась в рассказ.
Сердце у меня залилось. Слышу, мой-то пришел, должон на шестые сутки ходить, а вот он, ночью.
— Не пужайся, мать, меня медведь подрал, — словно бы в пьесе, вставляет реплику Лука Спиридоныч.
— Да что же это?! Да какжеть это?! — всплеснула руками Анна Ивановна. — Я к ему. Вздула огонь. Закалело все на нем. Не вспух ли, Лука?
— Не вспух.
— Наутро вертолет припыхал. Увезли в Буньское. Там с носилками ждут. А он своим ходом сиганул да в полуклинику, тропочкой для укороту пути через тайгу. Валентин Степанович, хирург, встречает: «Ну что, медвежьи объедки, сам пришел?» Было это в сентябре, как, однако, три года прошло. Ходил на ондатру ставить капканья. На след день наши за медведем поехали. Он им говорил: жирнющий, дескать, сала-то на похороны хватит. Приехали, глянули — худющий, на нем крохи жиру не было.
— Вот те и сало. У меня, стал быть, по тому времени в глазах побелело. А вокруг — во, кака сосна стояла, не обхватишь, а я их-то и не приметил. Ежли бы она, — Лука Спиридоныч машет рукой в сторону тозовки, что висит на стоне, — лунула, тут я его и уложил. Вот такой хартус. Ешо скажу тебе, паря, от медведя не пялься. Коль шаг сделал назад, он на тебя попрет.
Лука Спиридоныч снова берется за работу.
Я рассматриваю семейные фотографии. Они занимают весь простенок от окна к окну. В двух громадных, крашенных охрой рамах свадьбы, похороны, старики, дети, солдаты, офицеры. Рядом с Лукой Спиридонычем, что чинно восседает на завалинке, положив на каждое колено по ладони и удивленно и ждуще устремив глаза в объектив, портрет-открытка Инны Макаровой, а в соседстве с бравым капитаном (сыном старика) — старший лейтенант Гагарин. В отдельной резной рамке, в простенке красного утла над тумбочкой, прикрытой кружевами, фотография молодой, очень красивой женщины. Гладкая прическа, коса переброшена через плечо и по груди сбегает на колени. Большие глаза, тонкие черты лица, крохотная родинка над чуть пухлыми в улыбке губами. В портрете столько чистоты, столько открытого людского доверия и доброты, что нет сил, чтобы не позавидовать ей, неизвестной. Снята женщина, вероятно, в конце прошлого или в самом начале нынешнего века.
— Кто это?
Лука Спиридоныч поднимает голову:
— А кто ее знает! Теперь и не упомню. Мать, чья фотка, а?
Анна Ивановна долго смотрит на фотографию, улыбается:
— Забыла, откуда и взяли-то ее. Кажись, всю жизнь так и висит.
— А зачем же повесили? — не унимаюсь я.
— Да больно добрая, красивая. А красота угла не портит. Вот погляжу на нее и вроде бы чему зарадуюсь. Чиста, ласкова, доверительна. Она у нас замест иконы. Мы, лесные-то, поклоны только раз в год и кладем, когда ягоду да гриб в тайге берем, — Анна Ивановна подходит к портрету и как-то уж совсем ласково стирает несуществующую пыль со стекла. — Нравится?
— Да, очень.
— Ты, старуха, чем языки-то чесать, поставила бы нам с гостем по стакашке, что ли, — советует Лука Спиридоныч. — Ha-ко бахилы — лучше новых..