— Дядя Лука…
— Ась?
— Вы давно охотиться перестали?
— Это почему же, паря, перестал? Я ишо — о-го-го!
Из кухни подает голос Анна Ивановна:
— Вы с ним попробуйте зимой на лыжах угнаться. Любого молодого по сей день так по тайге заводит, что тот язык вывалит: «Не могу, дядя!»
— Я, паря, однако, сухой. Во мне ни росиночки дурного сала нету. У меня все при деле. Жила да кость. Я коли помру, то все един в земле таким остануся, у меня портиться нечему.
Лука Спиридоныч немного по-стариковски прихвастывает. Но, глядя на его сухую фигуру, веришь: нет в нем ничего лишнего. Он, как корень, глубоко вросший в землю, вязок и сух. Вот уже и ветви — сынов, дочерей взрастил, а все гонит и гонит из заповедной земной глуби соки. Не себе, — много ли им со старухой надо, людям.
— Ты говоришь: охочусь ли я? Милай, да я столько за свою жизнь соболя добыл, что в его мяху заблукаться можно. В прошлом годе по району у меня наивысший показатель после Лавера. Лавер — молодой черт.
— Да какой же он молодой, Спиридоныч! — встревает в разговор Анна Ивановна.
— Против меня парнишка Лавер, — сердится дядя Лука.
(Позднее я узнал, что Лавер Глебыч на десять лет моложе Луки Спиридоныча, стало быть, семидесяти четырех лет. И вот уже добрых полвека корит его дядя Лука молодостью.)
— Я тебе, паря, вот что скажу. Намекнул бы ты, где полагается, начальству, что повыше того, которого видеть мне приходилося. Дескать, живет в Неге, за большими и малыми реками, за горами за хребтиками, Лука Спиридонов сын по прозванию Верхотуров. И очень у него сердце болит за родной его дедовский отчий край, — Лука Спиридоныч упирает локти в колени, кладет в ладони подбородок и начинает говорить, будто ведет старую складную легенду. И слог и выговор его вдруг становятся чуть напевными и раздумчивыми. — Чего у нас только нету вокруг! И зверь, и птица, и всяка разна ягода, и гриб, и шишка кедрова. Рыба и красна, и бела. В другом целом государстве такого не сыщешь. А у нас по Авлакан-реке бери, не ленися. Только вроде бы никому до того никакого интереса нету. Слыхивал я, что нашу шишку в коробочку положут, бумажкой обернут — сувенер. Американец или какой там другой англичанин, француз, а не то даже сам немец, этот сувенер к себе на жительство везет, да еще похвалятся: вот, дескать, купил диковину. Ну это факт. Я о другом, однако, хочу сказать. Вот, паря, область наша, мы самы северные, самы недоходимые. Бывал я в области как передовой охотник. Батюшки, чего в этом самом нашем заглавном областном городе нет! По улицам бабы наряженные во все белое стоят, чисто под венец. Торгуют пироги, калачи, этаки булочки, софля…
Фу-ты, родимец! — прыснула на кухне Анна Ивановна. — Суфле, старик. Софля — этак ты наговоришь.
— Цыц, не мешай, старая! А в магазинах, а в магазинах что деется. Все, что тебе надо. А мне много не надо. Я в свой сельповский магазин прихожу, к примеру. Вот тут, дома. Дай мне сапоги — нету. Ружьишко новехонько продай — нету. Мне зиму зимовать в тайге, дай мне то, другое, третье. Не для форсу — для дела — нету. А что есть? Спирт? Есть. Водка? Есть. Консерва, котору уже жестенку ржа порушила? Есть. Да что, паря, говорить, плывешь по Авлакану, в любой сельпо заходи. Нету! Ничего для охотника нету. С охотника только взять. Охотнику только: дай да дай. А «на» — этого давно нету. Нескладно говорю, паря, а ты сам до сути докопаешься. У нас в тайге закон есть. Пришел к тебе ночью в непогодь враг твой, ты сперва чаем его напой, а потом уж счеты своди. Во как у нас, по-человечьи, по-доброму. Я, паря, разумею, что в области нашей платина, какой во всем мире нет, комбинаты там, заводы, шахты. Все это на виду, на всем этом забота, за все это почет. Области нашей и орден дали тоже за это. А скажи мне, кто я? Человек! А почему я, человек, в наше-то время должон на коленях стоять, чтоб, чего доброго, среди красивых всех да стройных мою плешь, мою просолонь не увидели? Почему мы-то, люди промысловые, охочие до дела, в пасынках по се время у земли своей советской ходим? Почему? Скажи мне? Это разве правильно, что государству невыгодно меня в культуре да чистоте держать? Конечно, платинов там всяких не делаю. Так я же работаю, во как работаю! — Лука Спиридоныч проводит ладонью по голове. От волнения глубокий рваный шрам набух кровью, вызмеился меж седых редких волос старика. — Я умного человека у себя хочу на Авлакан-реке видеть. А не то что суда засылают. На тебе, боже, что нам негоже. Всех, кто там, на земле-то большой, не у дел окажется, — к нам. Дескать, им любое дерьмо сойдет. Проглотят. Ну и то ладно. Хорошо, что мужик головастый к нам пришел — Иван Иванович. Ты с ним потолкуй, он тебе то же, что и я, скажет. Так-то, паря…
— Хватит, отец, что разбубнился-то, чисто котелок над огнем. Садитесь-ко к столу.
А ты мне, Анна Ивановна, пирогом своим рот не затыкай, — рассердился Лука Спиридоныч и тут же остыл. — Поговорим ишо. Просим, гостенек, к столу. Выпьем-ко по царке — как у нас говорят. Завтра со старухой в тайгу наладимся, шишку глядеть да зимовейку подправим, соболя, белку доглядим, где кормится. Будя, поговорили.
Я вернулся в дом Неги. Ее не было, перед заходом солнца стадо угнали на пастбище, она ушла с ним. Безлунная черная ночь опустилась на деревню. Я прошел в дом, откинув цепку, до сих пор еще в авлаканских деревнях не замыкают дверей. Прошел в горенку, не вздувая огня, лег на жесткий диван и закурил. Тишина обволокла все вокруг, густо-осязаемо залегла по углам избы, выплеснулась за окна. Я лежал, высвечивая мрак огоньком самокрутки, и, когда он, чуть потрескивая от глубокой задышки, распалялся, видел, как на стене проступают белые квадраты грамот и свидетельств моей хозяйки. Я слушал тоненько звенящую тишину и думал, думал обо всем, что увидел, услышал и пережил за этот долгий день.
Сначала заповедную тишину ночи нарушил далекий явственный звук, будто старое дерево, готовое рухнуть, вдруг заскрипело нескончаемым больным скрипом. Вот так во время землетрясений каким-то невероятным плачем кричат деревья, сотрясаемые от самого махровомелкого корешка до последнего листочка. Я не сразу понял, что снова завел свою песню Чироня.
Потом, совсем рядом, по доскам кое-где сохранившегося тротуара, срываясь, замирая и снова срываясь, прогромыхали шаги, жалобно заскулила, убегая прочь, собака, вероятно, поддетая этим шагом. В соседнем доме глухо, как в днище бочки, ударила дверь, где-то недолго, но высоко покричала женщина, и опять тишина… Только песня Чирони сверлышком вкручивается в уши, свербит в сердце. И хочется отмахнуться от нее, как от тягуче-липкой комариной нуды. Я встал и ушел в залу. Постелил себе на полу, на мягких чистых ковриках перину, кинул в голова подушки и, раздевшись, лег с твердым намерением спать и только спать. Но и сюда доносилась Чиронина песня. Он пел так, что слышно было его по всей деревне и даже дальше за Авлакан-рекой, в рудовых соснах, черных ельниках, серебряных кедрачах. На ягодниках, всполошенный нудным, нездешним звуком, поднял лохматую голову амикан-дедушка, скосил маленькие, подслеповатые глаза, в которые дробно забили сыпучие северные звезды, рыкнул в глухоту ночи; лось, прикорнувший в густом мочежиннике, сорвался с места и умчал на быстрых ногах к чистому лесу; замер соболь, хищно вытянув злую мордочку, готовый к прыжку на спящего косача; косач торкнулся, путаясь в темных ветвях, и ушел тяжелыми взмахами в ночь.
И нет больше вокруг тишины, взволновалась она, словно бы в волны Авлакан-реки канула. Неспокойно деревне, тайге, неспокойно сердцу. Я не услышал, как вошла в избу Нега. Проскользнула в маленькую спаленку тоненькой тенью. Завздыхала тяжело. Так вот всегда вздыхают перед сном натрудившиеся вдосталь за долгий день люди. И только затихла, заснула Нега, как снова весь дом от нижнего венца до матицы, до стрехи наполнился сухим скрипом.
Что за напасть? Что за наваждение такое? Я сел в постели, силясь сбросить с себя оцепенение тревожной дремы. В избе скрипел, заливался, строчил, словно пером по бумаге, северный «соловей» — сверчок.
Сон оставил меня. Я лег на спину, широко открыл глаза и стал слушать сверчка.