Выбрать главу

Негу покинули рано утром.

Река парила. Густой туман поднимался от воды, застил солнце, и оно, совсем не яркое за плотной завесой, раскидывало свои лучи так, как это бывает только на детских рисунках.

Ручьев гнал лодку на предельном газу, хорошо зная фарватер. Порою лодка входила в такую белую мглу, что и нос ее разглядеть было невозможно. В такие мгновения Анкулов вдруг проявлял беспокойство и, обернувшись, кричал:

— Поубавь газу, Иван Иваныч, не ровен час, с чем нито почеломкаемся!

Ручьев не слышал его. Отступал туман, и лодка, вырвавшись на чистую воду, словно бы и еще прибавляла ходу, а громадное белое солнце, разом кинувшись в глаза, ослепляло, догружая все на мгновение в темноту. Тайга, высушенная и накаленная жарою, спешила к берегам Авлакана, жаждуще тянулась к воде, но, не в силах побороть упрямые корни, замирала у самого берегового свалка. Река, словно бы жалеючи тайгу, ластилась к берегам, сопротивлялась ручьям и речушкам, впадающим в нее, и все-таки принимала в себя их пахнущую палым листом и хвоей, голубичником и клюквой воду.

Исколесив вдоль и поперек Авлакан, Ручьев не только хорошо знал реку, он как-то настолько сроднился с ней, что воспринимал ее вполне одушевленной, как это делает эвенк-биракан — сын реки.

У Нювняка — на долгой песчаной косе — Ручьев увидел вдруг дикого оленя. Животное, откинув далеко за спину ветвистые рога, взрывая копытами песок, взапуски носилось вдоль косы. Паут, гнус, злая таежная мелкота выгнали зверя к реке, и он, обезумев от жал и укусов, от дикой скачки через буреломы и чащобники, не мог успокоиться. Он мчался по косе, пробегал ее всю, с ходу врывался в реку, подняв над собой фонтан брызг, резко останавливался, вставал на дыбки и, перекинувшись всем мускулистым красивым телом, мчал в обратную.

Ручьев, сбавив обороты мотора, а потом и заглушив его, подчалился к косе.

Пробегая мимо людей, олень резко остановился, выкинув перед собой обе разом передние ноги, и, как на лыжах, проехал на них, низко опустив голову. Бородатый, в белой манишке, весь лоснящийся мокрым телом, он стоял близко от лодки, рассматривая людей пристально и настороженно. В голубых белках его глаз набухли и напряглись кровью змейкие жилки. Олень гукнул, поднял высоко морду, сморщив верхнюю губу, и, переступив ногами, как это делают тренированные лошади на выездке, еще ближе подошел к людям.

— Эх, ружа-то не взяли, — простонал Анкулов, а Ручьев незаметно поставил ногу на топор, чтобы, чего доброго, не схватился за него охотник. А зверь, подойдя почти вплотную к лодке, снова гукнул, потом сердито, совсем как осипший от долгой брехни пес, взлаял, повернулся и, плавно переставляя ноги, пошел прочь.

— Ату его! — не выдержал Анкулов, приподнялся, свистнул в четыре пальца, замахал руками, и зверь, отбросив снова далеко назад венец рогов, разом прянул вперед и словно бы оторвался от земли, полетел, легко паря над нею, вымахал на крутояр, проплыл над верхушками елей и скрылся из глаз.

— Ах, черт возьми, хорош! — сказал Анкулов и только теперь, увидев позади себя топор, чертыхнулся. — Ты чего же, Иван Иванович, глядел? Сунул бы мне топор-то! Разом добыли б зверя!

— Ну да?

— Точно. На двадцать метров все лезвие в дерево загоняю. А тут — пять шагов. Так и снес бы голову. Эх ты, охотник, охотник…

— Ты на него верхом бы лучше заскочил.

— И то, — засмеялся Анкулов. — А мы прошлым годом вот тут недалеко сохатого заложили. Вот таким порядком его паут да гнус из тайги выпер. Я лодку со всего хода на берег выкинул. Стрелил — прошил насквозь. Выбег на наберет — и за ним. Он раненый, но бежит, траву красит. В яр не побег, силы не хватило. Я его в воду загнал, и мы его кончили. Здоров был…

— Чайку, что ли, похлюпаем? — предложил Ручьев.

— Давай, давай. А то кишка кишке весть подает, — согласился Анкулов и стал вылезать из лодки. — Вроде бы тут протяжно, не шибко густо комара-то… К Верхотарову-то, поди, только часа через три доберемся.

— Не раньше, — согласился Ручьев.

До первого зимовья Верхотарова, где предполагал задержаться Ручьев, было еще далеко, а солнце уже подтягивалось к полудню. Поэтому решили и пообедать. Достали и сложили вместе каждый свой припас…

С Митрофаном Ивановичем Верхотаровым у Ручьева была давняя, еще с первого года работы в районе, дружба. Был Митрофан Иванович мужиком трезвым, рассудительным, и вся его семья была трезвая. На памяти Ручьева выросли и выучились трое сыновей Верхотарова. Сыновья и шесть дочерей остались в районе. Сам старик вот уже лет пять как ушел из родного села Нега и поселился в зимовье в местечке Буникан. Летом жил совсем один, рыбача и сенокосничая, зимой к нему прибегала жена, бойкая, такая разговорчивая, что и слова в ее речь не вставишь, баба Дуня.

Прошедшей зимой, облетая стойбища и бригады, Ручьев присел и на Буникане. Пилот Володя (в Буньской эскадрилье было шесть Володь, и их именовали только с прибавлением клички: Рыжий Володя, Володя Черный, Белый, просто Володя, Маленький, Верста и Владим Владимыч), Рыжий Володя мягко посадил самолет на реку, подняв облако снежной пыли. На мгновенье все вокруг окунулось в белую мглу, будто машина вошла в густую облачность. Это впечатление было явным еще и потому, что уж очень мягко посадил Рыжий Володя самолет. Пробежавшись по реке, «АН-2» круто развернулся, обогнал рыхлое снежное облако, и за окном мелькнули до самой крыши заваленное снегом зимовье, лабаз, берестяной чум у самого берегового среза и две фигурки. И как только остановился самолет, фигурки эти вдруг сорвались с моста и кинулись наперегонки вниз по тропке к машине.

Баба Дуня, стараясь перегнать Митрофана Ивановича, сошла с тропинки и тут же увязла в снегу, забрела по пояс, и что-то кричала, помахивая рукою. А Митрофан Иванович, не оглядываясь, словно мальчишка, бежал к самолету, простоволосый, в одной нижней рубашке и тонких брючатах, и ветер от пропеллера, еще не улегшийся, разметал его седые волосы. Ручьев тоже поспешил навстречу, легко выпрыгнул из самолета, обнял старика и долго тряс его руку. Подбежала вся в снегу баба Дуня и тоже затрясла руку, без умолку заговорила, и с ее приходом Митрофан Иванович словно бы и притих сразу.

Поднялись к зимовью, собаки залаяли, выражая свои восторг. Ручьев почесал за ухом лохматого огненного пса, тот успокоился, благодарно лизнул руку, но остальные подняли отчаянный визг, требуя к себе внимания и ласки. Ручьев обошел каждую собаку и каждую потрепал по холке и почесал за ухом. А рядом, не отступая ни на шаг, шел Митрофан Иванович и, пользуясь тем, что баба Дуня ушла стряпать, все говорил и говорил о житье-бытье, об охоте и бабе Дуне, а она все-таки не оставляла гостя — нет-нет да выглядывала из зимовейки и включалась в разговор.

В зимовье снова затерла мужа, позволяя ему только одно — отвечать на ее обращение: «Так ли я говорю, старик?»

— Так, так. Однако, вышел я под утро и гляжу…

Но баба Дуня тут же перехватила чуть было завязавшуюся ниточку рассказа.

— Значит, так. С утра-то старик ходил, следил сохатого. Толичко вот и вернулся. Ну и ахнешь, какие интересы с ним нынче приключилися. — Митрофан Иванович покорно слушал о том, что случилось с ним и как он следил сохатого. — Так ли я говорю, старик?

— Так, так…

Оказалось, что у Митрофана Ивановича натоплена баня, и Ручьев, конечно, тут же согласился попариться.

Володя Рыжий вместе со вторым пилотом Володей Черным быстро сгрузили продукты охотникам, наскоро перекусили свежей сохатиной и улетели в стойбище Кано с тем, чтобы часа через два вернуться, захватить Ручьева и лететь дальше на ночевку в бригаду на озеро Еногда.

В дощатых сенцах зимовья Ручьев разделся до трусов и, сунув босые ноги в унты, по снежной глубокой тропке пробежал к бане — к крохотному, будто бы присевшему на колени срубу с плоской крышей. Верхняя притолока и венец над ней донельзя прокоптились, баня у Митрофана Ивановича топилась по-черному.

Ручьев открыл тяжелую дверь и, сбросив трусы и унты прямо на снег, низко пригнувшись, нырнул в сухое тепло выжаренной бани. Внутри помещение оказалось вполне просторным. Черные глыбы каменки, подле них железная бочка с варом, горячей водой, у дверей кадка с холодной, подернутой пленкой растаявшего льда. Мороз, который только что щипал кожу, от жары будто бы забрался внутрь и теперь вот щекотал кровь — чувство ни с чем не сравнимое. Ручьев, сладко щурясь, повалился на горячий, обжегший спину сухим сосновым деревом полок. Жаркое тепло разлилось по всему телу. Есть в этом понятии — жаркое тепло — что-то необыкновенное. Тут и обжигающая жара сухого пока еще воздуха, пахнущего мокрым древесным углем и заварным духом березового листа, и ласкающее тепло воды, и тепло самого состояния, которое имеет каждый человек, входя в баню. Улыбаться хочется.

Полок просторный, и Ручьев, широко разметавшись на нем, вдохнул это жаркое тепло полными легкими и так же полно выдохнул.

Митрофан Иванович кинул на камни один, затем другой ковшичек вару, и, как при посадке самолета, все вокруг обволоклось белым облаком. Разом погас свет в крошечном окошке, остро защипало уши, судорогой прошла дрожь по спине, и Ручьев застонал, пока еще не притрагиваясь к венику, что исходил томленым жаром в рудовой от заварки шайке.

Где-то далеко-далеко внизу говорил и говорил Митрофан Иванович, присев на порожек, как был в телогрейке и шапке; Ручьев понимал и не понимал его, видел и не видел, он не заметил, как сам по себе появился в руках веник. Как окунулись березовые листья в холодную воду и стряхнули влагу на каменку, как сама каменка отчаянно взвизгнула, отплюнувшись березовым взваром, и как сам по себе захлестался, заходил по телу веник. Тут уж и дух захолонуло, и заперло, и не раз так…

Вышибив красным распаренным телом дверь, Ручьев со всего маху ахнулся в сугроб, который приметил для себя, когда спешил в баню. Кажется, замерло, остановилось сердце, кровь остыла и какая-то сила сковала каждую жилочку, каждый сосудик и клеточку. Но другая сила воспротивилась той, сломила ее и легко перенесла Ручьева снова на полок, в парную ласковую духоту.

И снова, теперь уже разумно и помягче, захлестался, заходил по телу веник, каждым листочком любя и лаская. До трех раз выбрасывался в снег Ручьев, пока наконец не устал и не занежился в рыхлом хлебном пару. Митрофан Иванович кинул на каменку ковшичек ржаного кваса.

— Ты чего сам-то не банишься? — спросил Ручьев, вдруг увидев старика сидящим на порожке в стежанке и заячьем треухе.

— Успею ишшо, — прервал рассказ, который так и лился свободно все это время, — благо не помешает баба Дуня, не придет к мужикам в баню, — ответил Митрофан Иванович.

— Упрел же, дядя?!

— Не…

— Ты хоть бы шапку снял.

— Успею ишшо. Слухай, однако, дале…

— Слушаю, слушаю, Митрофан Иванович, — ответил Ручьев. Он и впрямь не терял всей нити ведомого стариком рассказа…

— Ох и здорово я нынче зимою напарился у Митрофана-то Ивановича, — сказал Ручьев, собирая рюкзак. Отобедали быстро.

— Да, у Верхотарова баня из всех бань. Дедушка ишшо клал-то. Бревно особый вкус в ней имеет и камни особливые. Таких теперь и нет.

Из тайги, как из печи, дыхнуло жаром, и Ручьев подумал, что плесни вот сейчас водой на тайгу, как каменка, паром изойдет.

Небо выгоревшее, белесое и пустое, будто и нет его над головой. И только солнце, только одинокое облачко, недвижимое в зените.

— Вот жарит, так жарит, — отирая пот с лица, сказал Ручьев.

— Поди, не жарче, чем в обкоме-то, — осклабился Анкулов. — По сенокосу вызывали-то, Иван Иванович?

— Нет, Анкулов, по пожарам.

— Горит, стал быть, тайга-то… Нас милует пока… А страшно. Гляди, жара-то какая.

Ручьев промолчал, выгоняя лодку на течение.