Выбрать главу

В дощатых сенцах зимовья Ручьев разделся до трусов и, сунув босые ноги в унты, по снежной глубокой тропке пробежал к бане — к крохотному, будто бы присевшему на колени срубу с плоской крышей. Верхняя притолока и венец над ней донельзя прокоптились, баня у Митрофана Ивановича топилась по-черному.

Ручьев открыл тяжелую дверь и, сбросив трусы и унты прямо на снег, низко пригнувшись, нырнул в сухое тепло выжаренной бани. Внутри помещение оказалось вполне просторным. Черные глыбы каменки, подле них железная бочка с варом, горячей водой, у дверей кадка с холодной, подернутой пленкой растаявшего льда. Мороз, который только что щипал кожу, от жары будто бы забрался внутрь и теперь вот щекотал кровь — чувство ни с чем не сравнимое. Ручьев, сладко щурясь, повалился на горячий, обжегший спину сухим сосновым деревом полок. Жаркое тепло разлилось по всему телу. Есть в этом понятии — жаркое тепло — что-то необыкновенное. Тут и обжигающая жара сухого пока еще воздуха, пахнущего мокрым древесным углем и заварным духом березового листа, и ласкающее тепло воды, и тепло самого состояния, которое имеет каждый человек, входя в баню. Улыбаться хочется.

Полок просторный, и Ручьев, широко разметавшись на нем, вдохнул это жаркое тепло полными легкими и так же полно выдохнул.

Митрофан Иванович кинул на камни один, затем другой ковшичек вару, и, как при посадке самолета, все вокруг обволоклось белым облаком. Разом погас свет в крошечном окошке, остро защипало уши, судорогой прошла дрожь по спине, и Ручьев застонал, пока еще не притрагиваясь к венику, что исходил томленым жаром в рудовой от заварки шайке.

Где-то далеко-далеко внизу говорил и говорил Митрофан Иванович, присев на порожек, как был в телогрейке и шапке; Ручьев понимал и не понимал его, видел и не видел, он не заметил, как сам по себе появился в руках веник. Как окунулись березовые листья в холодную воду и стряхнули влагу на каменку, как сама каменка отчаянно взвизгнула, отплюнувшись березовым взваром, и как сам по себе захлестался, заходил по телу веник. Тут уж и дух захолонуло, и заперло, и не раз так…

Вышибив красным распаренным телом дверь, Ручьев со всего маху ахнулся в сугроб, который приметил для себя, когда спешил в баню. Кажется, замерло, остановилось сердце, кровь остыла и какая-то сила сковала каждую жилочку, каждый сосудик и клеточку. Но другая сила воспротивилась той, сломила ее и легко перенесла Ручьева снова на полок, в парную ласковую духоту.

И снова, теперь уже разумно и помягче, захлестался, заходил по телу веник, каждым листочком любя и лаская. До трех раз выбрасывался в снег Ручьев, пока наконец не устал и не занежился в рыхлом хлебном пару. Митрофан Иванович кинул на каменку ковшичек ржаного кваса.

— Ты чего сам-то не банишься? — спросил Ручьев, вдруг увидев старика сидящим на порожке в стежанке и заячьем треухе.

— Успею ишшо, — прервал рассказ, который так и лился свободно все это время, — благо не помешает баба Дуня, не придет к мужикам в баню, — ответил Митрофан Иванович.

— Упрел же, дядя?!

— Не…

— Ты хоть бы шапку снял.

— Успею ишшо. Слухай, однако, дале…

— Слушаю, слушаю, Митрофан Иванович, — ответил Ручьев. Он и впрямь не терял всей нити ведомого стариком рассказа…

— Ох и здорово я нынче зимою напарился у Митрофана-то Ивановича, — сказал Ручьев, собирая рюкзак. Отобедали быстро.

— Да, у Верхотарова баня из всех бань. Дедушка ишшо клал-то. Бревно особый вкус в ней имеет и камни особливые. Таких теперь и нет.

Из тайги, как из печи, дыхнуло жаром, и Ручьев подумал, что плесни вот сейчас водой на тайгу, как каменка, паром изойдет.

Небо выгоревшее, белесое и пустое, будто и нет его над головой. И только солнце, только одинокое облачко, недвижимое в зените.

— Вот жарит, так жарит, — отирая пот с лица, сказал Ручьев.

— Поди, не жарче, чем в обкоме-то, — осклабился Анкулов. — По сенокосу вызывали-то, Иван Иванович?

— Нет, Анкулов, по пожарам.

— Горит, стал быть, тайга-то… Нас милует пока… А страшно. Гляди, жара-то какая.

Ручьев промолчал, выгоняя лодку на течение.

Глава III

Шестого июля с. г. находясь с группой пожарных в количестве пяти человек на патрульном самолете АН-2 я обнаружил лесной пожар в районе реки Чока.

Время обнаружения 10 часов 20 минут.

Выброску парашютистов-пожарных произвели в 11 часов

Вовремя обнаружения пожар охватывал примерно 2,5–3 га леса по южному склону и 1,5–2,5 га мари по северному склону сопки Девочка.

Пожар верховой…

…К исходу дня, т. е. к двадцати двум часам, пожар охватил свыше 300 га леса.

(Из доклада летчика-наблюдателя Глыбина)

Беспощадно пекло солнце. День занимался знойным. Лагерь затих. Рабочие, прихватив пологи, в поисках прохлады и тени спустились к реке и там кто как устроились на отдых.

Копыреву спать не хотелось. Он лежал на самом пекле, сбросив рубашку и подставив солнцу свою худую, с крупными лопатками спину. Он больше, чем когда-либо, устал за эту белую ночь.

Письмо дочери не выходило у него из головы. «Как же так? Почему так?» Всю жизнь с Фаиной он только и делал, что потакал ей.

Он был покладистым мужем, никогда не бранился, не скандалил, в меру пил вино. А если и выпивал, то становился к жене еще добрее. Копыреву казалось, что он любил Фаину со дня их первого знакомства и до сих пор. Даже до сих пор, когда она уже жила с другим мужчиной, была ласкова к нему и, вероятно, по-своему любила того чужого, иначе бы и не привела в дом. И, понимая это, Копырев не то чтобы пытался выкинуть из сердца Фаину, а, наоборот, искал ей оправдания. Даже прошлой осенью, когда все вокруг говорили ему, что жена недостойно вела себя все лето, что в его квартире не прекращались свадьбы, которые неудачно справляла старшая дочь, а мать была в них участницей, даже тогда не мог он поверить этим наговорам. И верил только Фаине, которая говорила, что все вокруг просто завидуют ей, свободной от мужниных скандалов и подозрений.

Вот тогда впервые встретился он в своем доме с Комариным. Тот, словно жулик, шмыгнул мимо на лестничную площадку, но Копырев поймал его за воротник щегольской курточки и, не отдавая себе отчета, ударил раз, другой, третий…

Козарин, не отвечая на удары, вывернулся ужом и бросился бежать прочь, вобрав голову в плечи.

Злоба как-то схлынула, стало гадко на душе, и Копырев, тяжело переступив порог, только и спросил у жены:

— Фая, как же это?

— Это наговоры, Ваня! Наговоры! — только и сказала, и он впервые заметил в ее глазах какой-то пустой, холодный огонь.

Вероятно, этот огонь и жег ее все то долгое экспедиционное лето.

Потом они с неделю не проронили друг с другом ни слова. Копырев боялся глядеть на Фаину, но с каждым днем неоправданная жалость к ней все больше и больше терзала его сердце.

— Может, нам разойтись, Фая? — спросил он. — Не в силах я так вот жить…

Старшая дочь Валентина, которая после «свадебного лета» как-то разом присмирела, услышав этот вопрос отца, на цыпочках вышла за дверь.

— Как знаешь, — сказала Фаина, и Копырев уловил в голосе жены слезы. Слез женских он не выносил, они рвали ему сердце. — Я не виновата… Ваня, я не виновата ни в чем, — она разрыдалась. — Ты не веришь? Никто не верит! Но я не виновата! Прости меня, Ваня, ты же добрый. Ты же любил меня, Ваня…

И Копырев, не в силах больше видеть и терпеть ее слез, ее беспомощности, шагнул к двери, да вдруг обернулся, бросился к ней и обнял. Она прижалась к нему всем телом, обвила рукою шею и, слабея в его объятиях, уткнулась лицом в распахнутый ворот рубахи. Он почувствовал на груди своей ее губы, ее влажные от слез ресницы и простил все…

А потом Копырев лежал один в своей комнате, Фаина ушла к детям, они гостили у деда с бабкой, а дочь Валентина как вышла тогда на цыпочках, так и не возвращалась, лежал и думал о себе, о детях, о Фаине. И чем дольше лежал он в задумчивости, тем неуютнее и холоднее становилось на душе.