Выбрать главу

«Это он меня выживает», — подумалось так.

Я лежал и думал: «Где ты, деревня Нега? В каком пространстве и времени? Как легко и спокойно было бы у меня на душе, если бы я придумал тебя, Нега…»

Запись VI
Песня Чирони

В ту ночь заснул я поздно. Сон сморил с первым криком старого петуха. Он даже не прокричал, а прохрипел что-то свое, старческое, до сроку и захлебнулся шипящим кокотом. Ему ответил только один петушонок — по молодости вылез в неурочное время. Сон был тревожен, но все-таки глубок, и я, проснувшись рано, почувствовал, что успел отдохнуть.

Нега еще до свету ушла в тайгу, на столе чуть теплилась привернутая лампа. Эти ставшие буквально в два десятилетия музейной редкостью у нас в среднерусье «молнии» страшно разят горячим недогоревшим керосином, когда их погасишь. Поэтому Нега и привернула лампу, чтобы не причинять мне беспокойства.

На столе стояла глиняная махотка с топленым молоком, полкаравая хлеба, прикрытого полотенцем, конфеты-ландрин в вазочке, очищенный и разваленный на две тепло-розовые дольки малосольный сижок и перья лука, все в прозрачных каплях воды, с чуть-чуть желтоватыми головками, соль стояла в берестяном туеске.

Позавтракав, я вышел на волю. Деревня, луга, тайга, Авлакан-река — все утонуло в белой пуховой глыби тумана. Там, где поднялось солнце, едва просачивался палевый родничок света, растекаясь в неровную, с рваными краями лужицу. Ближние избы едва виделись в белой мгле бесформенными черновúнами.

Накинув цепку на дверной пробой, я сбежал с крыльца и пошел вверх по яру в контору промхоза. Оттуда едва различимо доносился говор. Пока я поднимался по сыпучей, кое-где оправленной в деревянные ступеньки тропинке, солнце с неукротимой жаждой пило туман. Он проворно стаивал, опадая все ниже и ниже, ложась ниц на утренние чистые листы подорожника, на гусиную травку, редел, скатывался к Авлакан-реке и клубился там густо, невпроворот. Вот вынырнул я по горло из влажной белой крутоверти, солнце хлестнуло по лицу звонко-радостно, по плечи, по пояс, и побрел к тесовому крыльцу промхоза. На крыльце курили мужики, человек шесть, молча, сосредоточенно. Утренний воздух, настоянный на свежести тумана, забродил крепким махорочным дымом. Женщины, их было гораздо больше, чем мужчин, незло переругивались друг с другом. Кто-то из мужиков встрял в их перебранку.

— Молчи, леший, — ругнула его жена. — Твое дело телячье, обмарался и стой! — И замахнулась на мужа косьем.

На крыльце недружно засмеялись.

Мужик в сердцах плюнул, подошел к бочке, зачерпнул корцом и стал пить громко, всем лицом припадая к воде.

Вышел из дома Иннокентий Кирьяныч — прокашлялся, дал назначение на работу, без единого лишнего слова. И все, так же без лишних слов, поднялись и ушли в туман, поблескивая тусклыми лезвиями кос, негромко переговариваясь.

Иннокентий Кирьяныч кинул вдогонку:

— Иннокентий, Боярин, запиши всех, кто с тобой вышел.

— Сделаю, — откликнулся из тумана Иннокентий.

Мы поздоровались за руку. Заведующий отделением, задумчиво глядя куда-то мимо меня, пожевал губами и глухо обронил:

— Вот так. Как завезли в сельпо водку, так и пошло. Добился, что телеграмму из района прислали о запрещении торговли спиртным.

— Иннокентий Кирьяныч, далеко от вас Таловенькое?

— Таловенькое? Рекою километров восемьдесят. Мегом, однако, двенадцать.

У бывшего станка — Таловенькое стойбище эвенков. Стада оленей пасутся по хребтикам, там где-то и чумы эвенкийской семьи Почогиров. Еще раньше я обязательно решил встретиться с ними.

— Одни вы не найдете. Тут тропы нет, недолго и заблукать. Дам провожатого.

Я запротестовал:

— Иннокентий Кирьяныч, у вас каждый человек на счету.

— Я вам Чироню дам. Он у нас в промхозе не работает. И деревне он — никто. Ежли тверез, согласится. Мужик сговорчивый, только вот совсем с круга сошел. Как, согласны?

Я замешкал с ответом.

— Вы насчет Чирони не сумневайтесь. Ежли выспался мужик, пойдет. А в тайге лучше его ходока не сыщешь. Он же сохоляр-полукровок. От эвенков ему талант перепал. Как по запаху, ровненько к стойбищу выведет. Охотник он фартовый был. Но сошел с круга. Ружьишко года два как пропил. Ну а после такого у нас в тайге его уже и за человека считать не будут.

— Чем же живет он? Семья?

— Жена у него — очень хлопотливая женщина. Да и сам капканами ондатру промышляет.

Разговаривая, мы спустились к Чирониной избе. Он сидел на порушенных, кое-как прилаженных приступках крыльца, чинил рубаху широким внахлест мужичьим стежком. Я удивился, с какой готовностью согласился сопровождать меня Чироня. Его раскосые на плоском скуластом лице виноватые глаза разом заблестели.

— Я чичас. Толико рубаху справлю.

А минут через двадцать мы уже шли по росистым, полегшим лугам к черному под самое небо мегу. Мег — густо заросший тайгою мыс, встал на берегу у Авлакан-реки, преградив ей путь. Кинулась река в сторону, обегая скалистые скулы, повернула в обратную, запетляла заячьим скоком.

У подъема на мег присели отдохнуть. Собственно, остановился я, снова пораженный красотой здешних мест. Чироня сбросил с плеч мой вещмешок, нести его выявился сам, вытер рукавом похмельный пот с голого (усы и борода у Чироня, как у эвенка, росли плохо) желтого лица и предложил, переходя на твердое дружеское «ты»:

— Давай чай варить. — И признался: — Другие сутки не жрамши. В брюхе гук стоит.

— Давай, — согласился я.

Было как раз то время нарождающегося дня, когда солнце, поднявшись над тайгою, выпило утрешнюю волглую свежесть и принялось за холодные в росе травы. Воздух в эту коротенькую пору бриллиантово чист, прозрачен. Дальние сопки будто придвинулись ближе, лежат окатистыми ковригами, а чуть напряжешь зрение — различишь стволы и ветви.

Чироня утверждает, что видит шишки.

— Хочешь, из твоей стрелялки пальну, доглядишь, как дожиком на землю посыпятся, — предлагает он.

Я верю на слово.

Чироня сбегал куда-то за паволок, принес полный котелок чистой родниковой воды, подцепил свой мятый луженый жестяной казанок и снова умотал легким, неслышным шагом.

— Пойду ягоду возьму…

Бусый дым столбится над огнем ровно и густо. Безветрие. Где-то далеко-далеко, глазом не различишь, кричит ворон, и ему вторит работящим стуком жолна — черный дятел.

Мы пьем с Чироней чай, пригоршнями прихватывая из его казанка спелую, прозрачную кислицу. В кружки из фляги я плеснул коньяку, и чай вдруг обрел для Чирони неведомый еще вкус.

— Скусна, — блаженно говорит он и доливает в кружки смолисто-темного чая, оставляя место для коньяка.

Едва заметная дрожь, которая трусила его голову, руки, да, вероятно, и тело, прошла, и он как-то вдруг весь изменился, посветлел, что ли. Я наливаю в кружку коньяк, но краешек — всклень. Чироня припадает к ней тонкими губами и, обжигаясь, все же тянет пахучую, бражную влагу мелкими, экономными глотками.

— Алаке![1]

Потом он надолго оставляет кружку и ест охоче, с причмоком консервы, сушеную колбасу, сухари, вяленое мясо (им в избытке снабдили меня в Подвеличном). Сохатине явно отдает меньше предпочтения, как пище местной и грубой.

Я никогда еще не встречал людей, так быстро, на глазах меняющих облик. Из пьяного, ошалевшего от сивухи, растерзанного полудурка Чироня становится необыкновенно симпатичным, веселым, с задористыми бесенками в глазах, бывалым человеком. Его седые, будто бы вывалянные в пыли и мелкой липкой паутине волосы аккуратно собраны и прихвачены широкой тесьмой. Так часто делают эвенки-охотники. Рубаха, что вольно болталась на его худом костистом теле, глубоко заправлена в штаны (нашел все-таки, как ни старалась упрятать их Матрена Андронитовна). Когда он навел на себя такой лоск, я и не заметил.

— Ты, однако, болтать с эвенками можешь? — спрашивает, снова принимаясь за чай.

— Учусь. Вот даже словарь прихватил с собой эвенкийско-русский.

вернуться

1

Алаке (эвенк.) — Ой как сладко! Ой как вкусно!