Выбрать главу

— Пустова дело.

— Это почему же?

— Один мне, вот как ты, по словарю читал. Умóрок.

— Это почему же?.

— А ну глянь в словарь-то. Как колокольчик там значится?

— Бурбулен, — по памяти говорю я.

— Правильно, — удивляется Чироня. — А еще как?

— Не знаю.

— Ну, ну! — торжествует и вдруг звонко, по-птичьи, одним горлом произносит: — Кон-ги-лон!

«Кон-ги-лон», — откликается тайга, луга откликаются, и пошло, зазвенело, заиграло на солнце заливистое слово.

— А ну еще, Чироня.

И снова в полные легкие:

— Кон-ги-лон… Кон-ги-лон… Кон-ги-лон…

Забился на шее учага-вожака медным голоском бубенчик-колокольчик. Вздрогнули, побежали олени, заскользили нарты, снег заскрипел.

— Кон-ги-лон, кон-ги-лон, кон-ги-лон…

Слышал я его, радовался ему, сердцем подпевал — заливистому певцу оленьей упряжки, живому вестнику студеных дорог севера. А Чироня все выводит и выводит горлом:

— Кон-ги-лон…

Выдохнет, послушает, подхватит эхо и снова ударит по тайге, по цветам на лугах, по небу:

— Кон-ги-лон.

И снова всласть, теперь уже со вздохами, с отдувом, пьет чай.

— А ну скажи, как эвенк русского называет?

— Люча.

— А в книге твоей, в этом, как шут его?..

— Словаре?

— Ну?

— Люча.

— Ага — люча! — торжествует Чироня.

— Ну да — люча.

— Хочешь байку?

— Валяй.

— Слушай. Шли по Авлакан-реке казаки воевать реку Лену. Народу всяко-разно видывали. И остяхов, и киргиза, и татарвы — неча, им все по привычке. А на Авлакан-реке — никого. Срубили они вот там, на самом вершочке мега, острожок, — Чироня приподнимается и машет рукой к островерхому вершинному ельнику. — Время уже к зиме скатывалось. По реке шугу волочет, ночами снежок, однако, бусенит. Зазимовались. Побежал как-то казак Михайло Кашмылов по белотропу, не то соболя погонять, не то зайца, а кто знат, можа, и сохатого попромыслить. Только за острожок. А встречу ему пялится не то зверь, человек ли не то. Сам весь в шерсти оленьей, на голове лисы, на ногах камусы да лыжи. Бежит встречу, пальмичкой ткается, за плечми лук и гарпушки. По-ихнему — гарна, соображай — стрела, тоже и луч солнечный, еще их тамарками называт — это особ счет — с костяным наконечником тупым, на соболишку та, куньку, белку. Увидел Михаилу, остановился, ждет. Михайла — мужик добрый, даром что атаманил в ватажке. Улыбатся невиданному человеку, к себе манит. Тот заулыбался в ответ, значит, подходит ближе. Михайло в него пальцем тык да тык, дескать, хто ты. Понял лесной-то. «Илэ!» — баит, человек, дескать. А сам в Михаилу пальцем. Казак ему: «Рус — я! Рус!»

Слушай-ка, паря, дале что скажу тебе. В лесном-то нашем языке у народца ни едино слово с этой самой «р» не начинается. Заметь, и эти самы «си-зы» мы тоже не потребляем. Я толичко в войну и обучился вашей говорилке. А то, как все наши негские, чокал да цокал, ну чисто белка кака. Та разумей дале. Лесной-то Михайле: «Луч, луч».

Казак смекнул — дескать, картавый мужик-то, головой трясет: «Да, да. Руса! Руса — я!»

«Луча!» — ахнул лесной-то.

Михаиле понравилось.

«Луча, луча», — гогочет, а сам себя в грудь кулаком ярит.

— Ах ты, леший тебя возьми, — вдруг расхохотался Чироня. — Михайло-то сам себя: луча, луча. — Чироня хохочет во весь рот, прихватывая руками живот, скалит желтые зубы.

Я, не понимая причину смеха, сижу смирно, жду.

— По твоим книжкам люча — выходит, русский, а по-ихнему то — бородатый черт. Михаила сам себе имя выискал, а лесной поверил. Да как и не поверить? Казак невесть откуда свалился на Авлакан-реку, поди, в два раза ширше да выше тунгушонка, в бороде. К тому ж ни дать ни взять — люча. Вот откуда и пошло. Хороша байка?

— А ты откуда ее слышал?

— Э, паря, мне ее дедушка поведал, а ему его. Этот самый Михайла Кашмылов, березовский казак, от него наш корень начало берет. Казачки, зимуя тут, пообженилися с местными. Кто тут и осел. Кто ушел, покидав своих аси — жонок, стал быть, заодно и сбитней, то есть детей прижитых. О Михайле точно не скажу — сошел ли он ило прижился, только по си день носим мы фамилию Кашмыловы, я тоже.

— Занятно. Ну и мастак ты, Чироня, байки ладить, — без тени издевки порадовался я.

— Зачем ладить? Идем-от на тую сопочку — острожок так и зовется. Жилища их покажу, могилы. Считай, из негских один я про то знаю, да еще эвенки, что тут кочуют. Зря трепаться не буду, а что есть — увидишь. Над могилами колодины целы, кресты.

— Сколько туда идти? — стараясь не показать своего нетерпения, спросил я, а сам готов был вскочить и бежать зайцем. Не верится: неужто удастся увидеть стоянку первых землепроходцев? Это уже настоящее везение.

— Сколь? — Чироня щурится, будто высчитывая и выглядывая в памяти весь длинный путь до острожка. — Сейчас на Умотку выйдем и по ней вверх, однако, далеко засветло придем. Глянем, скатимся вниз, в Таловеньком ночуем, а поутру к эвенкам.

— Годится.

Вышли к умотке-речке с крутыми угрюмыми берегами, вода в ней быстрая, вся в оспинах кружилых омутов. Чироня объясняет, что умотки, как и речушки, именуемые по-местному дигдали, берут начало в сырых мяндачах — сосновых борах, кружат, крутят, сигают из стороны в сторону, потому и умотки, умотают всякого разного. Но не Чироню. Чироня за хвост цепляться не будет, знает, где углышок срезать, где перебродить, а где и вообще от умотки в сторону податься. Он идет впереди — легкий, весь на шагу, поет чертовски чистым и красивым голосом, не поверишь, что тот же голос слышал я вчера в Неге:

— А ты, начальничек! Ключик, чайничек, Отпусти до дома! — А ты напейся воды холоднай, Про любовь забудешь… — А пил я воду. А пил холодну, Да не помогаит. Любил девку, да сибирячку, Любил, да расстался.

И дальше со слезьми, с плачем, с лесною, неведомой городскому человеку тоской:

Гроб несут. Коня-ых ведут. А конь — да ых головку клонит, Ах молода, да молодая Мóлода хоронит…

Потом Чироня поет что-то на эвенкийском языке.

Спрашиваю:

— Что поешь?

— Тебе, однако, без интересу.

— Скажи, интересно.

— Сам не знаю.

— Ну переведи, — не унимаюсь.

— Сказал — не знаю. Слышал, запомнил, вот и пою. А что — не знаю.

Приглядываюсь к нему и замечаю, что не только поет Чироня, но и приплясывает, вроде бы и поклоны вправо, влево легкими кивками кладет. Иду молча, слушая непонятные, то резкие до визга слова, то плавные, мягкие. Белкой цокочет Чироня, гусем кричит, трубит лосем… Молчу, не мешаю. Поднялись уже довольно, по времени должна быть где-то казацкая стоянка, бывший острожек атамана Михайлы Кашмылова. Может быть, камланит Чироня — молится, отгоняет злых духов и призывает добрых. Даже немного жутко сделалось. Чуть приспустил ремень пистолета-автомата с плеча.

— Тут амикан-дедушка ходит, — говорит Чироня. — Пугал я его. Зачем понапрасну встречаться-то?

Вот, оказывается, как просто все разрешается. Гляжу на мужика, нет, не верю, хитрит. Чему-то другому была посвящена его песня.

Тайга потемнела, стала гуще, угрюмей. Под ноги попадают выбеленные, в лист вымытые кости. Сумрачно как-то вокруг, и на сердце тревожно от песни ли Чирони, от тайны ли, что залегла вокруг плотно, осязаемо.

Продираемся через густющий молодой листвяк. Высокие деревья напрочно заслонили небо, упрятали в хвое солнце. Глянешь вверх — темень, и только малюсенькая скважинка в небо. Под ногами мягкая сухая пена ягеля. Тишина настороженная, ломкая. Кажется, что вот сейчас разом рухнет она и забредит, загудит, застонет вокруг тайга. Окружит опасностью, неминучей гибелью. И кто-то один, всеобъемлющий и всевбирающий, следит отовсюду, ждет удобного мгновения, чтобы выказать себя.