— От дыму это. Нажег глаза в тайге-то шибко, вот текут и текут, — улыбнулся грустно Копырев, выходя из камеры и отирая ладонью лицо.
— Нады чаем промыть. Я те, паря, принесу чаю-то, заварим, значит, крепкого чифиру.
Стриженым Копырев стал похож на беспомощного птенца: вытянулся нос, обозначились скулы, словно бы усохло и стало маленьким личико, оттопырились уши, а большие влажные глаза с какой-то животной печалью глубже запали в глазницы. Не оперившимися крыльями торчали плечи с резко выступающими лопатками.
— Скажи-ко, как волос человека красит! — удивился Чироня. — Ну ладно, иди в камеру. Запру тебя! Мине надо еще до Ручьева добечь. Можа, застану. Ты сиди, паря, тихо. Спи лучше. Давно не спал-то?
— Давно.
— Вот с того и шибит у тебя слеза.
Копырев лежал в душной, вонючей камере, разбитый усталостью, воспоминаниями, бессонницей.
Ненадолго вызвал его Рябчук. Полистал уже пухлую папку дела. Задал несколько пустячных вопросов, а потом сообщил:
— На мой запрос пришло письмо от вашей жены. Ой-ей-ей! — Рябчук сокрушенно покачал головой. — Не дай бог с этой бабой оказаться!..
Копырев приподнялся, всем видом показывая свое возмущение.
Следователь махнул на него рукой:
— Ты чего? Чего ты? Ладно, сядь! Я ведь тебе по-мужичьи, понимаешь, по-мужичьи. У меня у самого жинка не сахар, но тебе не завидую.
— Гражданин следователь! — Голос у Копырева срывался. — Зачем вы…
Рябчук не дал закончить ему:
— Зачем, зачем! Дурак ты этакий! Затем, что она пишет, что пьянь ты, что пропивал все, что дети твои поэтому в детдоме живут, что дома одна только кровать и та непокрытая, что нитки тебе в дому не принадлежит, что место тебе давно в тюрьме уготовано!.. Вот зачем! А ты мне, как попугаи, одно и то же тарахтишь да тараторишь! Ты зачем, скажи, себя в тюрьму сажаешь? А? Не поджигал ты! Понял? И вещи не проживал! Она ведь, зараза-то твоя! Да, да, — зараза! Боится, что опишут все. И правильно боится. Тебе за разор такой не одну тысячу платить надо… Я хочу от тебя правду слышать, понял ты?.. Эх, Копырев, Копырев, зачем ты себя так? А?
Рябчук сел на скамейку, опустил голову, и Копырев заметил на его лысине крупные капли пота. Следователь долго молчал, потом спросил:
— Вы что-нибудь можете добавить к тому, что показывали раньше?
— Нет, — Копырев отрицательно покачал головой.
— Значит, все как было при предыдущих допросах?
— Да.
— Ну что же, Копырев, тогда с вами все ясно. И дело яснее ясного. Поджег, ну и получишь свое. Эх ты, стрелочник! Кашмылов! — Чироня вырос на пороге. — Уведите арестованного.
— Гражданин следователь, — Копырев сделал шаг к Рябчуку.
— Да?
— Если можете, попросите судью, чтобы не зачитывал письма… жены…
Копырев лежал не двигаясь, устремив неподвижный взгляд в потолок.
«Это Фаина, конечно, из-за детей. Из-за них, конечно. Опишут все, опишут… Куда она с оравой такой денется? Меня, наверное, надолго… Конечно, из-за детей. Ну что же, я понимаю… Я все понимаю. Я ей напишу, скажу, что все понимаю… Только зачем этот… ну тот, о котором пишет Танечка…»
К ночи в камеру пришел Ручьев. Сел на топчан, сказал:
— Я секретарь райкома партии Ручьев, расскажите, как все было.
— Я уже говорил, больше мне нечего говорить, — Копырев, встав при появлении Ручьева, так и стоял, прижавшись спиной к стене.
— Садитесь. Я знаю, что вы рассказывали. Читал. Сам хочу услышать.
— Что же мы так тут и будем? — вдруг, почувствовав обиду, спросил Копырев. — Тут ведь, думаю, пахнет плохо. Не место это для разговора.
— Ну, если не место, пойдемте в следственную.
— Пойдемте, — Копыреву стало вдруг все безразлично… Ему хотелось одного: чтобы скорее ушел Ручьев. «Нет, не узнал его Иван Иванович».
— Я к вам, понимаете, ну, что ли, неофициально. По-человечески, понимаете? Не произошла ли какая-нибудь судебная ошибка?
— Это вам следователь Рябчук чего-нибудь наговорил?
— Нет. Я просто-напросто как свидетель, ну, как человек, как, наконец, руководитель буду требовать применить к вам самое жесткое по закону наказание. А потому хочу убедиться — вы ли, точно ли вы виноваты?
— Об этом я говорил уже.
— Ну что ж, значит, не хотите рассказать мне все, что было?
— Я уже рассказал. Есть просьба к вам только.
— Какая?
— Тут вот пришло письмо…
— От жены?
— Да, вы уже знаете? Я прошу, Иван Иванович, не надо семью впутывать в это дело… Не надо… Я прошу…
Ручьев молча смотрел в лицо Копырева, что-то вспоминая.
— Я все рассказал… Все… все… Вы меня не узнали, Иван Иванович? Ваня я — бригадир с лесоповала.
— Ваня! Какой Ваня? Лесоповал… Какой лесоповал? — Ручьев теребил седой ежик волос. — Ваня! Ах да, Копырев! Вон оно что! Что ж ты так, Ваня, а? Тебе сколько?
— Сорок мне, Иван Иванович.
— Сорок… Да, да… Это ж двадцать лет, выходит, назад?
Копырев кивнул.
— Чего же ты плачешь, Ваня?
— Людей жалко… Тайги… Там звери… Видел я, детишек своих тащили… А один соболь несет, несет щенка… а он, щенок, мертвый. Она, мать-то, соболиха, мертвого детеныша несла. Видел это я, — торопясь и чувствуя, как высыхают слезы, говорил Копырев. — Потом там еще девушка… геолог. Сюда ее привезли. Плохо ей… Да и людям, всем ведь горе какое…
Ручьев понимал его, согласно кивал головой.
— Не надо было бы сажать меня, не убег бы я, Иван Иванович.
— Ты всю правду-то сказал, Иван, как по отчеству-то?
— Терентьич.
— Иван Терентьич, а?
Копырев опустил голову; слезы о том ушедшем, дальнем времени душили его. Не отвечая на вопрос, трудно спросил:
— А она-то, Лена… жива? Тут живет или…
— Лена… Помнишь? Тут она, куда деться ей? Мужняя жена, четверо у нее детишек.
— Я ее на пожаре вроде бы видел. Там она? — еще больше волнуясь и заикаясь, спросил Копырев.
— Там, где же ей быть. Все там. Такого, пожара и старики не помнят. Что же ты наделал, Иван Терентьич? Эх ты, из-за лишнего рубля для себя столько горя всем. Тогда на женитьбу зарабатывал, а сейчас на что? — Копырев не ответил, да Ручьев и не ждал от него ответа.
Думал он сейчас о том прошедшем. «Сколько воды утекло с тех пор? Сколько? Ах ты, черт возьми, судьба, судьба. Людские судьбы! Жизнь! Ванюшка Копырев, молоденький бригадир на повале, увлеченный. Чистый, как снег в тайге. У них тогда, кажется, была настоящая любовь с той девчушкой. Боже мой, девчушкой! Сколько раз потом, встречаясь с ней, и не подумал о той любви, а теперь вот… Почему же не получилось у них? Встретились! Ведь друг для друга и пришли на землю. И вот… Ни у нее, ни у него…»
— Мне можно идти, Иван Иванович? — спросил Копырев, и Ручьев, не поднимая головы, ответил:
— Да, да, идите.
— Закрой за мной, — сказал Копырев Чироне и пошел в камеру, еще больше сгорбившись и глубже упрятав стриженую голову в плечи. Что-то, что он еще и сам не мог понять, изменилось в нем. Он будто бы заново увидел всю свою жизнь, все, что произошло с ним, и все, что должно произойти.
Ответственности Копырев не боялся, но то, что раньше казалось ему, по крайней мере, верным и благородным поступком — взять всю вину на себя, — теперь вдруг обратилось в подлость, которую он совершал ради того, чтобы скрыть истину. А разве, если он скажет правду, не будет гореть тайга, не будут такие, как Аксентьев и Хаенко вместе с Ефимовым, гнать план, выбивать премию… Разве что-нибудь изменится?.. Что его маленькая правда?.. Но она все-таки правда, какая угодно, крохотная, мизерная, но все-таки правда… Зачем же он готов предать эту правду? Ведь с ним уже так было. Он предал эту девушку, Лену, он обманул себя, а значит, и ее. Он предал правду их чувств, не сказал эту правду ни себе, ни ей — Лене, ни Фаине. Он один оплачивает всю жизнь ту ошибку. Ошибку ли? И один ли?.. Нет, так больше нельзя, нельзя так больше…
Ручьев готовил село к обороне. Дни эти принесли ему не только громадные хлопоты, нечеловеческую напряженность, настоящее горе, но, как ни странно, принесли они и истинную человеческую радость. Тут, на пожаре, Ручьев вдруг до самого донышка увидел всю свою жизнь, он ощутил не то чтобы доверие — веру в него людей. Веру, которая вела их в любое дело, на которое посылал он их. Люди как бы все разом раскрыли Ручьеву души.