Выбрать главу

…Когда привели Копырева сюда и посадили на лавку, чуть выдвинутую вперед, к возвышению, на котором стоял стол суда, он не признал ни дома, ни этой вот половины, где ему когда-то было так хорошо. Но сейчас, когда он услышал голос свидетельницы, когда все вокруг поплыло в его глазах, он вспомнил этот дом, эту чистую, всю белую, комнату, тарелку репродуктора над таким удобным диваном, на котором так хорошо и уютно было сидеть… Он вспомнил все, все. И поскольку то, что сейчас происходило, нет, не в той беленькой комнате, а в этой вот половине, поскольку это его не касалось, он вдруг за единый миг увидел всю свою жизнь: Фаину, детей, лежащих в пеленках, и сегодняшних, пишущих письма, вспомнил Север, свой завод, легкое прикосновение фрезы к металлу, вспомнил запах этого металла, шахту и запах угля, запах талой воды, вспомнил все-все, вплоть до пожара, до этого вот дома, в котором судили его…

…Она стояла рядом с ним, спиною прижавшись к окошку и опустив руки, сцепила их беспокойными пальцами чуть ниже живота. Эти вот беспокойные, перебирающие пальцы и увидел прежде всего он, а увидев, задержал почему-то именно на них свое внимание. Трудно было определить — мужчине или женщине принадлежат эти руки, до голубичной синевы загоревшие на жарком ветру и холоде, в трещинах, с толстыми плоскими пальцами и плоскими, коротко, под самое мясо подстриженными ногтями.

Он долго смотрел на эти руки, силясь понять, что так смущает его и волнует. И вдруг понял. Его волновал и смущал едва уловимый запах. Запах ее тела, чисто вымытого и даже распаренного теплотой березового веника. Сердцу на миг стало знобко, и чувство, так похожее на внезапный страх, мигом нахлынуло на него и тут же оставило.

Он поднял еще голову и потому, что она стояла слишком близко, не смог увидеть ее сразу всю. А увидел сначала чуть выпиравший из-под легкого платья живот, крутые бедра, грудь, угловатые развитые плечи с резко выступавшими в вырезе платья ключицами, высокую шею и, наконец, ее лицо, которого будто и не касалось солнце, белое лицо с большими орехово-смолистыми глазами в голубичной дымке белка, маленький рот, влажные русые волосы, туго собранные в узел и убранные под выцветшую дешевенькую косынку. Он узнал ее…

Но в следующее мгновение все в глазах его медленно поплыло куда-то: и красный стол, и черная в раме окна фигура судьи; и защита, и пол, и стены, и все-все… И он, чтобы не закричать, до боли, до хруста сжал свои пальцы, издав горлом что-то похожее на писк птенца, все же удержал мир в равновесии. Но этот хруст и писк услышала Лена и, поглядев на него, все еще продолжая говорить, почувствовала, что от нее тоже уходит мир…

— Так, так… А что же дальше? Что было дальше? Продолжайте, мы слушаем, — сказал защитник.

«Что же было дальше… тогда…» — подумала Лена и, к удивлению своему, продолжала говорить то, что требовал от нее защитник.

«Это она, она, — думал Копырев. — Неужели она не узнала меня?»

И в этот момент, еще не сознавая всего, что с ним произошло, он понял, что всю свою жизнь и все эти двадцать лет он любил Лену. Да, да, это была та, ради которой и появился он на свет, которую нашел тут, полюбил и потерял. Просто прошел мимо. «Зачем она тогда сняла с плеч мои руки?» Копырев попробовал снова оглянуться на прожитое. Он увидел ту Лену, которой говорил когда-то: «Твои глаза — два соболенка!» Как же он мог пройти мимо своей любви, ведь она, что бы ни говорили, у человека одна. Мимо одной-единственной прошел он мимо. В прошлом ничего, кроме детей, не было у Копырева. Ничего… И только чистая девочка улыбалась ему и звала его издалека. Он предал эту девочку, предал свою любовь…

— Нет, тот мысок не поджигали пожарники… — услышал он голос. И вдруг, не понимая, что делает, встал рядом с Леной и выкрикнул, боясь, что если замешкает, то уж не произнесет этого:

— Не поджигали! Она правду говорит, правду! Разрешите дать новые показания!..

Степа Почогир, положив голову на руки, пел что-то жалобное и длинное.

В пожаре у него погибли собаки. А что эвенк без собак? Иждивенец Степа Почогир, не охотник. Нет собак. Сгорели. И тесть — старый Авачан — наверное, сгорел. Нет его. Неделю уже бродит с семьею Степа, ищет старого Авачана.

Гарь пахнет давно не топленной печью, сажей и горем. Кое-где еще курится земля едким хищным дымком. Ух, много таких дымков по тайге, поэтому и люди не оставляют пожарища. Низко пролетают патрульные самолеты, ходят по гари караульные. Затаптывают дымки, забрасывают их землею. По-прежнему в мире сушь. И ветер иногда, подняв с земли прах, долго гоняет его в белом плоском небе, не принося прохлады.

Скоро далеко уйдет Степа от пожарища. Огонь выжег ягель, нет больше тут пастбищ для отощавших оленей.

Деревья вокруг легкого походного чума Почогиров стоят черные, страшные, вывернув наружу белую сердцевину. Обезглавленные, в черных струпьях ожогов, кажутся они мертвыми идолами, и чем дальше в тайгу, тем мертвеннее земля и чернее деревья.

Туда, в эту мертвую черноту запустенья, глядит Степа и поет, поет свою жалобную и длинную песню. Рядом в пепле, как в песке, сгребая его в кучки, возится Илюшка, пыхтит и тарахтит, подражая вертолету. Солнце зависло в зените, осыпало все вокруг таким ярким светом, что и без того черный мир кажется еще чернее. Слепит глаза солнце. Сушь. Но где-то, далеко-далеко, где рыжими замывами ржавчины светятся опаленные верховым огнем листвяки, лениво и нехотя поворачивается гром и неторопливая гроза собирает за окоемом тучи.

Туда и глядит Степа, положив в руки голову. О воде с неба, которую вот уже много-много дней не видела тайга, поет он.

Прямо перед Степой до самых рыжих лиственок лежит черная безлесая марь, распадок разрезает ее надвое, чуть зеленея невесть как сохранившимся марником. Черная пустыня нет-нет да и выдохнет из себя едкий дымок, пыхнет в небо, и сразу же сникнет он, будто кто-то там, глубоко в земле, курит трубку, отдувая задышки.

Трудно вышел из распадка медведь. Упал будто бы на подломившиеся передние лапы, тяжело, со стоном выдохнул. Полежал вот так, подобрав под себя лапы, и снова валко пошел по гари, часто садясь и зализывая сгоревшие лапы. Боль мучила медведя, но он шел и шел гарью, туда, где в сырых куговинах по-прежнему зеленеет трава, где реки не пахнут дымом и где не будет гореть огнем земля. Страшный рыжий зверь, куда страшнее человека, долго гонял его по распадкам и ключикам. Медведь уходил от него, и все-таки тот снова нагонял, страшно выл, кидался сверху, срывал шкуру, жег нестерпимой болью тело.

Медведь, уходя от огня, приходил к огню. И все-таки он сохранил себя. Страшно, как тот, рыжий, воя, метался зверь пожарищем, пока не вырвался на марь и не кинулся по ней к широкому выполью Авлакана. Несколько дней он лежал в реке, стеная и жалуясь миру. Нестерпимой болью налилось все его громадное тело; лап, сожженных до костей, он не чувствовал и поэтому страшился ступить на них.

Но голод и боль, которые становились все сильнее и сильнее, подняли его, и он встал на лапы, дико закричал и пошел, гонимый великим инстинктом — жить. Он ковылял гарью, часто садясь и поочередно зализывая каждую лапу, чувствуя, что не дойдет до зеленых луговин, и все-таки снова шел, истерзанный болью и страданиями.

Таким его и увидели люди среди гари — поверженным, почти потерявшим силы, но все еще стремящимся жить и потому идущим к своим зеленым куговинам.

Люди были без собак, и это оставляло ему надежду, что они пройдут мимо. Но один из них, их было трое, что-то закричал, бросился к медведю. Грянул выстрел, и пуля, вздыбив с земли прах, ударилась далеко от зверя. И тогда он побежал от людей, припадая к земле и оскаливаясь, но вместо устрашающего рыка горло его издавало жалобный крик.

— Не спеши! — крикнул один из людей. — Ему никуда не деться. Заходи справа! Я возьму его слева.

Они гнали зверя распадком, зная, что рано или поздно неметкие их выстрелы все-таки достигнут цели. Они была плохими стрелками и потому стреляли во все живое. Но они все-таки были люди, и хитроумное коварство подсказало им, что лучше подстеречь зверя в устье распадка, когда он, снова гонимый страхом, выйдет на гарь. Так один из них и сделал, опередив зверя и затаившись в камнях у выхода из распадка.