Выбрать главу

Степа не видел медведя. Степа был без собак и потому больше не слышал ни тайги, ни зверя, но медведя увидел Илюшка.

Зверь шел к их чуму, падая на передние лапы и снова поднимаясь.

— Амикан, — сказал, поднимаясь с земли, Илюшка.

Степа оглянулся, и в это время грянул выстрел. Зверь, словно бы подброшенный, сделал отчаянный прыжок, но в этом прыжке вдруг наткнулся на невидимую преграду, рыкнул, тяжело застонал и зарылся головою в удушливый, от которого все время бежал, запах.

Тот, из засады, еще раз выстрелил, и пуля со всхлипом ударилась в тело и завязла в нем.

— Готов! — заорал тот и выбежал из своего убежища. — Готов! Эге-ге-ге! Эй-е-ей! Я уби-и-и-ил! — прокатилось по черному простору.

— Эге-ге-ей! — ответили ему из распадка.

— Амикан! — сказал Илюшка и вдруг бросился бегом туда, где лежал зверь, уже не чувствующий вечного инстинкта — жить. Лапы его, обожженные и зализанные до белой кости, судорожно тряслись и вытягивались.

— Дедушку! Дедушку убили! Убили дедушку! — кричал Илюшка, и черные слезы текли по его грязному лицу. — Дедушку убили!

Услышь этот крик, земля…

Своя земля и в горсти мила

Повесть

О край разливов грозных

И тихих вешних сил,

Здесь по заре и звездам

Я школу проходил.

Сергей Есенин
Мамашка

Скошенные утром овсы пахли теплыми, только что вынутыми из печи хлебами. В знойном, без единого облачка небе медленными кругами ходил ястреб, терпеливо высматривая добычу. Над ржаным полем, что начиналось сразу же за овсами, стояла зыбким облачком мга.

Я свернул с дороги и пошел узенькой, в один след, стежкой к ольхам, которые густо росли в неширокой лощине.

«Может быть, найду там ручей или бочажок, освежусь, напьюсь вдоволь, отдохну в тени», — думал я, продираясь густыми зарослями (стежка, шмыгнув в ольхи, затерялась в глухом разнотравье).

Родник бил из-под корней старой ветлы. В крохотном прозрачном оконце то и дело вспухали упругие бугорки. Струйки поднимали со дна мелкую дресву, лепестки и тычинки осыпавшихся цветов, но не мутили воду. Я опустился на колени и припал к роднику лицом, ощутив на губах прохладный трепет. Недаром у нас такую воду зовут живой. Пил громко, всласть, не переводя дыхания, и ощущал, кроме всех запахов, которыми так богаты родники, еще один — сытый запах ржаного хлеба. Он шел откуда-то сверху, настолько явственно, что я поднял голову. Надо мною на толстом суку висели две сумки, связанные красной, в синих цветах, тряпицей. Поднявшись с колен, я заглянул в одну из них.

— Не вами положено, не вам брать, — прозвучало за моей спиной.

Я оглянулся: голос доносился из густых лопухов.

— А я и не беру.

— Вот и не бери, — переходя на «ты», ответили лопухи.

— Полюбопытствовал просто.

— Любопытной Варваре на базаре нос оторвали.

— Вот оно как! Вылазь, чего ты боишься?

— А я и не боюся!

Лопухи закачались, захлюпала вода, и к роднику из зарослей вылезла девочка.

— А я и вовсе и не боюся, чего бояться?

Босоногая, в линялом ситцевом платьице, курносая, с лицом, осыпанным мелкими, как маковые зернышки, и крупными, как кляксы, веснушками, она тряхнула рыжими косицами и задиристо уставилась на меня отчаянно голубыми глазами.

— Ну что ты? — выгоревшие бровки сошлись у переносицы.

— Ничего…

— Ничего?! А что щуришься?

— Рыжая ты, как солнце, аж смотреть больно! — засмеялся я.

— Рыжой да рябой — самый народ дорогой. — И хохотнула: — А ты на ворона похож — нос длиннющий. — И серьезно: — Ты зачем сюда пришел?

— Да вот шел дорогой, умаялся, дай, думаю, воду поищу. Вот и набрел…

— Что же ты по зарослям шастал? Тама, где дорога, целый ручей. Тама яма, тебе в ней с ручками будет.

— Я нездешний. Про ручей не знал, про яму тоже.

— Во-о-она, — протянула девочка. — На ольху, значит, пошел, ага?

— На ольху…

— Это мой родник, я сюда и тропочку наладила.

— А что ты тут делаешь?

— Жуков слушаю.

— Что?..

— Жуков. Эвон в лопухах, как реактивщики, гудут. Только надо низко-низко седеть, их там много, и у каждого гук свой. Хочешь послушать? Сувай вот сюда голоду и не дыши.

Она раздвинула лопухи, и я, присев на корточки, сунул в них голову.

Девочка замерла, я затаил дыхание, но ничего не услышал.

— Слышишь? — прошептала она.

— Не-ет.

— Ты не дыши и ухо насторожь, — и опустилась рядом со мной.

Я напряг слух и вдруг ясно услышал: кто-то настраивал крохотную скрипку. Потом мелодично и тоненько закачались где-то стеклянные, величиной с пылинку колокольчики и сокровенно запела травинка у моего лица.

— Слышишь?

— Да, — шепотом ответил я.

— Слушай, слушай, тсс… — Она сердито наморщила пос.

Я снова напряг слух, чтобы вернуть только что услышанное.

«Жу-у-у-у», — неслось. «Жи-и-и-ух-ух-ух-жу-у-у-у…» — неслось. Травы и лопухи, как репродукторы, усиливали звук.

Я слушал и следил за девочкой краем глаза. Она замерла, ее худенькие острые плечики с костлявыми ключицами напряглись и устремились куда-то вперед.

— Это они ракету запускали, — тихо-тихо сказала она, когда звук смолк.

— Что?

— Ракету свою.

— А-а-а… — Я замолчал. — Как тебя звать?

— Нюрка.

…А потом мы шли дорогой, мимо скошенных овсов. Солнце еще сильнее накалило воздух, и ястреб все так же тупо и бесцельно плавал в небе. Я нес Нюркины сумки.

Она говорила:

— Я в село, в Лопатино, за хлебом хожу. От нас туда шестнадцать и обратно шестнадцать.

— Пешком?

— Туда — не-е-е… Я хитрая, еще до свету выйду на дорогу и стою. До свету молоковозы в Лопатино идут. По холодку, чтобы молоко не скислось. Я туда пустой не еду. Весной ландыш, фиалку везу, сейчас землянику, опосля малину, грибы. В Лопатине все съедят… — И после небольшой паузы добавила: — Надо же ребятню кормить.

— А родители что?

— Мамка при колхозном дворе за телятами глядит. За ними глаз да глаз нужен. Папаня при машинах в эртээсе. А я при хозяйстве.

— Сколько же тебе лет?

— Уж десять. А Васютке только восемь. Нинке шесть, Петьке четыре. А Верочка еще малюсенькая.

— Как же ты со всеми управляешься?

— Так ведь еще Милка, корова, есть. Забот полон рот.

Потом мы идем молча. Нюрка о чем-то думает, строго сведя выцветшие на солнце бровки — это у нее такая привычка.

— Вот за березняком и деревня наша, — говорит она, показывая рукой на прозрачную рощу, насквозь прошитую косыми лучами заходящего солнца, и переходит на «вы»: — Вы к кому идете?

— Я в Пешню.

— Вона. Это от нашего Козина иш-шо восемь километров, по свету не дойти, вот-вот завечереет.

— Не дойти, — соглашаюсь я.

— У нас ночуйте, — предлагает Нюрка. — Места хватит. А то на сеновале лягите. Городские любят на сеновале.

…Я лежу на сеновале. Завечерело. Голубая сутемень медленно сочится сквозь щели в стенах и широко бьется в плохо притворенные воротца. Только что пригнали скотину. И вечер пахнет теплой пылью, свежими коровьими лепешками, пыльцою трав и сытой жвачкой.

— Ма-ма-ашк, а мамашк! — протяжно кричит парнишка, загоняя во двор корову. — Я Милку пригнал. Пойду к Монаховым, можна-а-а? А-а-а? Мамашк? Можна?

— Ступай. Да Нину возьми, она у Шелеховых.

— Ага! Дай хлебца!

— Нечего с кусками гоняться! Ступай так!

— Дай, жалка-а-а-а, жалка-а-а… — начинает ныть парнишка («Васька», — догадываюсь я).

Хлопает калитка, и во дворе воцаряется тишина. Слышно только, как тяжело, сыто дышит корова, хрумкая жвачкой. Потом тоненько взвенивает подойник, и Нюрка, шлепая босыми ногами, проходит во двор.