— Гули-гули! Гули-гули! — верещит она, забавляя маленькую.
— Ау-а-ы-уа, — несется в ответ.
— Ты вот тута посиди, посиди. А я тута посижу, посижу, — поет девочка. — Ну-ка, ноженьку, Милка! Вот так, вот так, кормилица-а…
Тихонечко полощется вода, громко, разом вздыхает корова, и в подойник тоненькими клювами начинает барабанить молоко. Снова хлопает калитка.
— Петька, ты, что ли?
— Мамаська, папанька пиву пьет! — сообщает шепелявый и явно сопливый Петька (после каждого слова он старательно шмыгает носом).
— Это где же он пьет?
— На плистани.
Напуганная стремительным появлением братца, малюсенькая Верочка сначала робко, но с каждой минутой увереннее начинает тянуть «а-а-а»…
— Беги за папанькой, скажи, пастухи у нас нынче. Не плачь, не плачь, маленькая.
Верочка замолкает. Глухо и тупо падают в подойник струйки.
Потом я слышу, как Нюра цедит на крыльце молоко, как чмокает губами маленькая и как начинает скрипеть на очепе люлька.
Звезды высыпали в небо тонюсенькими иголочками, понатыкались в щели, потянуло с огородов запахом ботвы, холодком и сыростью с реки.
Затих скрип в избе, и снова, теперь легонько, прошлепала на улицу Нюрка.
— Дя Вань! Папаньку нашего не видели?
— Видели.
— Иде?
— На пристани.
— А Петька с ним?
— С ним.
— Ах ты, моя заботушка!
Слышно, как дядя Ваня пытается сплясать под «заботу» и рушится наземь.
— Ты чего это? От окаянный! Ну вставай, вставай…
И еще долго слышится бормотание подгулявшего мужичка и звонкий голосок Нюрки.
Усталость смаривает меня. Лучики звезд дрожат на ресницах, слепливают веки. Я засыпаю…
— Мамашка!
Вздрагиваю и мигом просыпаюсь. Уже темно, кто-то шастает по двору.
— Мамашка!
— Ну чего ты? Верку разбудишь. Чего кричишь, папаня? Ведь постелила тебе. Хорошо. Мягко. В избе-то душно.
— Душно, — соглашается папаня. — Мамашк, ты меня прости, выпил маленько. Вот-вот хлеба косить начнем, тогда некогда. Правда?
— Конечно. Ты спи, папань. Вставать-то до свету.
— И то правда. Ты на меня не серчай, мамашк, я тебе осенью баретки во с какими пряжками куплю.
— Спи, постояльца разбудим.
Потом я слышу, как мирно начинает посвистывать носом папаня и то ли с дальних овсяных полей, то ли с ближних огородов отвечает ему тоненьким голоском птица.
«Ух-х! Ух-х!» — с равными промежутками вздыхает за стопкой корова…
Уже начинает светать, когда снова скрипит калитка, и тут же сонный Нюркин голос несется из избы:
— Это ты, маманя?
— Я, я, доченька. Спи, моя кровинушка, спи, мамашенька.
— Мамань, Петька с Васькой у Монаховых ночуют. А мы тута.
— Веруська спит?
— Спит. Сисю все ищет. Ворочается. Может, дашь?
— Нет, раз отняли, не надо. Хлеба косить начнем, видеть меня не будет — совсем запамятует.
— Маманя, в печи-то щи, надо быть, горячие еще. На погребе молоко. Я вам с папаней на дворе постелила. Больно душно тут.
— Как папаня-то?
— Маненько выпил с авансу. Ты уж не ругай ево, не надо.
— Деньги-то где?
— За картину, за Буденного положила. Не ругай папаню-то. Маненько совсем выпил. Вон от дядю Ваню я до дома вела. В пыль сел. А наш хорошо все. Не ругай.
— Ладно, не буду. Спи уж. Пастухи-то когда у нас?
— Сегодня у Монаховых, завтра у Шолоховых, стало быть, у нас послезавтра.
Мать ужинает. Слышно, как стучит о чугунок ложка. Просыпается Верочка.
поет колыбельную Нюрка. Под нее я и засыпаю, теперь уже крепко, до утра.
— Фи-и-и-иля-а-а! — кричат по ту сторону Оки.
— Фи-и-и-иля-а-а, паром!
Голоса плывут над водою к излучине реки и увязают в июльских лесах. Леса не откликаются эхом. Синий, настоянный на запахе смол, листвы, трав и большой воды сумрак крадется с востока к розовой кромке заката. Дневной пал еще курится над железными крышами домов, над белой, мягкой от пыли дорогой, но у реки уже свежо и чуть знобко.
— Фи-и-и-иля, че-о-орт, паро-о-ом! — рыдают голоса.
Фигуры людей и серую в пятнах конягу, впряженную в широкий полок, еще можно разглядеть, но они уже чуть подзатушеваны вечером, неясны и расплывчаты.
— И охота людям глотку драть. Спешить-то куда, добро б на свадьбу чи на пожар, — ворчит Филя, неторопливо шевеля пальцами босых ног.
Он лежит на пригорке подле причала и смотрит в небо. Лежит уже долго с широко открытыми глазами, сосредоточенно, вдумчиво. Что он видит там, в голубой июльской бездони, ведомо только ему. Медленно качается вода в берегах, и в поддон парома с причмоком хлюпается вода.
— От ведь сколько места над нами — царство небесное, — философски замечает Филя. — Поди, спутников сейчас там, что маковых зерен понатыкано, а вот не видать же. Оттого, что малы покамест. Разговор есть, что вторую луну исделают скоро. Не брехня, как думаешь? — И поворачивает ко мне лицо все в мелких морщинках и оспинках.
— Время покажет, — уклончиво отвечаю я и осторожно добавляю: — Кричат люди-то. Паром им надо.
— Паром, говоришь? А я что, оглох, что ли? Я, брат, при реке вот уже пятнадцать лет. Я, мил человек, все слышу. Я не то что человека, я рыбу слышу. А ты — кричат… — вдруг сердится Филя, встает и шлепает широкими ступнями по гальке.
Идет он в сторону от парома, независимый, гордый над вечером, рекой и криком.
— Фи-и-иля-а-а, дьявол, паро-о-о-ом, — снова плывут над водой голоса. Людей уже не видать, и только коняга еще чуть маячит в вечерней сутеми.
Слышится плеск — это Филя заходит в реку, снимает с головы обтрепанную, засаленную фетровую шляпу, подаренную ему, как это он утверждает, самым что ни на есть главным художником, черпает ею воду и пьет, громко, с передыхом, как конь.
— Ходить будешь? — кричит он мне уже с парома, и я слышу, как с его мокрых штанов падают на палубу капли.
— Буду…
— Тады отчаливай.
Я сбрасываю со сваи чалку, иду к вороту.
— Курить дай! — требует Филя и, выдернув из протянутой мной пачки две папиросы, прячет одну за ухо, другую мнет в пальцах.
Я хожу по кругу. Скрипит ворот, струится под ногами трос, и медленно уходит, тает на глазах берег. Мы молчим. Кажется, что паром стоит на месте, а плывет только река, только небо и мелкие, с булавочную головку, звезды.
— Спичку жду! — нарушает молчание Филя, и я даю ему прикурить, пряча огонек в сложенных лодочкой ладонях. — Ходи шибче, знобко, поди, в одной бобочке.
Бобочкой он называет и тенниску, и рубашку, и легкую куртку. Ему кажется, что это вполне городское слово приятно для каждого приезжего.
Я хожу за воротом, а Филя курит, и огонек его папиросы выписывает во тьме затейливые рисунки. Люди на том берегу уже не кричат, и порою кажется, что плывем мы куда-то далеко-далеко в заповедную синь и мглу ночи. От воды поднимается пар, гулко ухают за кормой гулены-рыбы, и далеко по реке разносится приглушенный плеск и хохоток.
— Бабы на ольхах тело нежат, — замечает Филя. — Вечерняя вода что парное молоко, кожу молодит. А ты, голубок, шибче ходи, шибче. Люди-то заждалися… — И без всякого перехода: — Люди, голубок, при большой воде навсегда явственней. Каждый как муха на ладони. Я людей ой-ёй-ёй сколько перевидал. Иному во сне столько не приснится. Я, брат, самого главнейшего художника, как яичко по столу, по реке катал. Со всех сторон его рассмотрел. Мы с ним вроде кумовьев стали. «Ты, говорит, Филя, слышь, ви-кянг». Викянг — я это доподлинно запомнил. На ихнем языке это навроде водяного. А я не обижаюся, я и есть водяной, потому как при реке нашей на службе состою…