Выбрать главу

— Стрылять буду! — кричит Филя.

— Из чего? Из поганого ружья? Эх ты, водяная крыса, — рычит мужик и вдруг одним прыжком наваливается на щуплую Филину фигурку. — Бей яво, мужики! Бей водяного!

Кажется, что сама земля выбрасывает меня на косу. Я кричу что-то дикое, матерюсь и, нажимая воображаемый курок на весле, кажется, слышу даже громовые выстрелы.

Хватая одежду, мимо в лес проносятся голые мужики. Их четверо, я успеваю посчитать по белым спинам, пятый полощется в реке, решил уйти на тот берег.

— Гони сюда лодку, — кричит Филя. — Васька, Петька, Михайло, окружай их! — Это для острастки браконьерам. И снова мне: — Лодку давай, давай «Верку»…

…Спешим, грузим в лодку сеть. Запутавшуюся рыбу Филя выкидывает за борт.

— Сядь на весла и гони на стрежень. Опомнятся, вернутся, несдобровать!

Выплываем на середину реки. Уже посветлело. Притух, подернулся пеплом огонь на берегу, явственней стали березы в лесу и ивняки у воды, но звезды по-прежнему сыпучие и яркие.

На том берегу от холода или со страху подвывает парень.

— Ф-и-и-или-мо-о-он Ми-и-итри-и-и-и-ич, хо-о-оть, пор-р-р-тки отдай…

— Прибегишь к парому кроссом, тама поговорим. Да спеши до свету. Бабы вот-вот скотину погонят, застрамотят.

— Филимон Митрич, сеть отдай, не гневи бога, — несется с другого берега.

— Бога нет, Паня! Глянул бы, что в небе деется. Рыло бы поднял от своего корыта. Луну вторую в небе изделали. А ты все землю поганить не перестал. Эх ты, браконьер, одно слово!

— Отдай сеть, Филимон Митрич, по-хорошему прошу. Не в свое дело к чему суешься? Ты что, рыбнадзор? Ты что, какой начальник?! — Мужик ломится вдоль берега через кусты, и иногда в предрассветном полусвете мутно белеет его нагое тело.

— Сеть тебе, где надо, отдадут. А где совесть свою получишь, лешак?

— Водяной ты, как есть водяной! Сволочь ты! Сявка!.. Достукаешься, утопим мы тебя…

— А я водяной. Мине река сестра родная, — отшучивается Филя и зло: — Я при реке пятнадцать лет состою! Понял? И грабить ее ни средь дня, ни средь ночи не позволю.

Течение гонит нас все быстрей и быстрей. Паня отстает.

— Фи-и-и-иля-я-я! Па-а-а-а-ром, — несется снизу.

— Фи-и-и-и-и-иля!

И вслед нам хриплые бессильные ругательства Пани:

— Водяно-о-ой, су-у-у…

Река выносит нас на излучину, и брань захлебывается, пропадает… Ее заглушили, задавили и прижали к земле леса.

— Гля-кось, утренняя звезда взошла, — говорит мне Филя.

Над Окой, над лесами, над робкой кромкой нарождающегося восхода высоко и чисто загорелась звезда. Крупная, похожая на утреннюю каплю росы, горит она над уже зеленой ранней землей.

— Утренняя звезда, — говорит Филя.

— Венера, — говорю я.

— Это что же, имя у нее такое?.

— Ага.

— Не по-нашему?

— И по-нашему тоже.

— Не! По-нашему «Вера», так-то лучше. — И улыбается хорошо, по-доброму: — Слышь, леса-то как пахнут. Торжество…

От воды поднимается туман. Он тоже имеет свой запах. Об этом сказал мне Филя:

— Туман пахнет родиной, братец.

— Фи-и-и-и-иля-а-а, дья-а-а-во-ол, па-а-аро-о-ом, — вместе с туманом плывут нам навстречу голоса.

— Фи-и-и-и-и-и-и-иля-а-а…

Сыпкий дождик

За Окою кричали коростели. Они умолкали всего на полтора-два часа, когда наступала короткая темень, и снова взывали к лёту, как только на востоке светлело небо. В короткие часы затишья слышнее шорохи трав, явственнее запахи полевых цветов. Неправда, что полевые цветы не пахнут! Июньскими ночами их запах крепок.

В июне цветы буйствуют…

Днем, высоким и жарким, старушка Аграфена Ильинична, мастерица-рукодельница, показывала мне свою работу. Невесомые кружева выпархивали из сундука, окованного железом, ложились на коричневые по локоть голые руки старушки. Руки у Аграфены Ильиничны грубые, с синими корневищами вен, с частой сеткою морщин, все в трещинах и складках.

Кружева пели.

Пели причудливые птицы в сказочном оперении, скворцы, едва различимые в густом переплетении ивняка, пели соловьи, иволги, зяблик пел, травы и цветы: ромашки, колокольчики, васильки, сон-трава, иван-да-марья, — пели руки кружевницы. Узор сменялся узором. Порхали и падали на желтую столешницу белокрылые кружева.

И вот, когда легла сверху на птиц, на травы и цветы большая скатерть, куда больше столешницы, с узором из маленьких и больших зыбких кружочков, я не смог сдержать восторга.

— Здо-о-орово! — сказал я.

Аграфена Ильинична улыбнулась, и я впервые заметил, что глаза у нее цвета позднего покосного василька.

— Хорошо! Очень хорошо! А это что за рисунок?

Старушка улыбнулась.

— А кто его знает! Теперь уж и запамятовала, где видела его.

— Душу греет… Самобранка! — сказал я и смутился.

Весь день находился я под впечатлением увиденного узора. Было в нем что-то близкое, не раз видимое, родное, безыскусное, наше.

Кричали коростели за Окою, брело по лугам разноцветье, медленно покачивалась в берегах река, и в облаках, что лениво двигались по воде от камышей и ивняков к плесу, мелькали красные плавники голавлей, а я все думал и думал неотступно о рисунке.

К вечеру неожиданно, как это часто бывает летом, из-за леса свалилась к плесам темная, набрякшая влагою туча. Промчался сильный вихрь, устилая траву, в три погибели сгибая молодые деревья. И дождь, теплый и торопкий, припустился вдогон за ветром.

Я вышел к Оке в надежде спрятаться от дождя под лодкой, что чернела просмоленным днищем на песчаной косе. Вышел и остановился, пораженный увиденным. Реки не было. Передо мною лежала кружевная скатерть с незатейливым узором зыбких кружочков. Так вот она, самобранка! Так вот он, этот узор, что зовется у нас в народе просто, очень просто — сыпкий дождик.

Заглавная роль

Я лежу на горячей от полуденного зноя траве. Река Векша у моих ног замерла, вода будто бы загустела — неживая. И лес за ржаным полем тоже неживой, стоит не шелохнется. Солнце обволоклось белой марью, повисло над землей, мутное, расплывчатое, мягкое как воск. А глянешь из-под ресниц на него — черная сковорода.

Трава пахнет сухой землей. Тонкие лучики пырея пообмякли, спеклись под солнцем, подорожник, запудренный пылью, лег ниц, и только густой былинник у самой воды стоек и зелен. Я прячу голову в малую тень ольхового куста и смотрю через листву за реку.

Там, в колеблющемся зное, вытянулась в одну улицу деревня Пешня, лицом к дороге, садами да огородами к Векше. Дома стоят грудно — двор ко двору, у каждого две-три владимирки, старая береза или ветла и сколок буйного малинника вперемежку с крапивой. На задах шалашиками соломенные крыши погребов и чучела в капустных и помидоровых грядках. Чучела отсюда кажутся мирными и даже чуть грустными от вечного стояния под зноем и непогодью. Птицы их не боятся, разве только залетный лесной голубь — витютень или осторожная ронжа, залетев ненароком из чащи, шарахается в сторону, облетая молчаливых, грустных стражей.

Черная ворона или галка (отсюда и не разобрать) сидит на худой бадейке — шляпе чучела и кричит хрипло, лениво — к ливню или к грозе.

Я люблю Пешню скрытой и непонятной даже мне самому любовью. Подолгу смотрю на почерневшие от дождей и будто морщинистые стены изб, на схилившиеся плетни и палисады, на тропки, проторенные к мосткам и лавицам Векши, среди картофельных полей, и на сердце у меня становится тепло и как-то по-особому светло и чуточку грустно.

Пешня не знает о моей любви к ней, потому что я храню ее глубоко и ревниво, а жители считают меня чуточку чудаком и относятся ко мне так, как заведено у нас издревле относиться ко всякому «не от мира сего», — с болезной лаской.

Хозяйка моя, у которой живу я на чистой половине, старушка Мария Степановна, потчуя меня обедом ли, завтраком ли, чаем с земляничным вареньем (ягодка-то с бору — пахучая), смотрит на меня, подперши щеку, долго, с грустинкой: «Ешь, ешь, милок, набирай силы…»

Как-то еще в первое лето моего гостевания в Пешне я случайно подслушал ее разговор с соседками.