Выбрать главу

Был вечер. Цвели липы, просыпались первые звезды в белом после дневного пала небе, и с Оки из-за леса доносились плавные и густые крики пароходов. Я сидел в горнице у окна, не зажигая света. Давно уже прогнали скотину, и хозяйки, управившись по дому, сидели по лавочкам у ворот.

— Слышь, бабы, — донесся до меня голос Марии Степановны, — надысь квартирант у меня встал. Такой, бабы, ладный, обходительный, сразу видать — самостоятельный мужчина, хоть и не в теле, худ больно. Каросину, бабы, из городу привез тридцать литров, за квартеру наперед за три месяца уплатил, с кормовыми… Разом за три месяца!.. Самостоятельный мужчина, самостоятельный…

Соседки одобрительно заохали в ответ, соглашаясь с хозяйкой о моей «ладности», стати и самостоятельности. Кто-то пожаловался на Паню Битюга. Озорует мужик, пьет, а намедни к Авдотьиной снохе ночью в наличник стучался. «Выдь, говорит, Глаша. От мужика твоего стафет принес». Мужик-то у Глаши в Сибири где-то при большей стройке. Молодая-то рада, створки распахнула: «Давай стафет». А Паня, тьфу ему в глаза его бесстыжие, ее за белы груди. Срам-то какой, бабы. Авдотья-то поясницей маялась, не спала. Шум-то услышала, с печи шасть. Да в Паню из чугуна утрешними щами: «Залил зенки бесстыжие, закуси!»

И снова поохали бабы, постыдили за глаза Паню, пожалели Глашу и похвалили Авдотью. И снова неторопливо зажурчал голос Марьи Степановны:

— Слышь, бабы, всем квартирант хорош. Одно я не вразумлю. Все он, бабы, пишеть, пишеть и пишеть — то ли на кого донос, то ли себе оправдание…

Давно это было, пять лет уже прошло. С тех пор я стал «желанным» и даже «болезным» в доме старушки. Давно уже она отказалась брать с меня плату за квартиру и ухитрялась на «кормовые деньги» купить мне в городе то табаку, то «холстину» на полотенце, то ситчику на рубаху, а раз привезла фетровую шляпу с ярко-зеленой тульей. Подарки от меня она принимала восторженно, долго охая и приговаривая, а потом с охоткой бегала по соседям, расхваливая мою самостоятельность. К моим гостям, заезжавшим на день-другой, относилась по-разному. Долго не могла успокоиться после приезда художника Васенкова. Он упросил ее позировать для портрета. И Мария Степановна терпеливо высиживала под вишней добрых три, а то и четыре часа в кашемировом, еще с девичества платке, буфастой кофте и сборчатой юбке. Мне в такие часы наказывала: «Ты, соколенок, сторожь на лавочке, чтобы ненароком кто не заглянул. Сраму-то, сраму-то не оберешься. Ишь, старая-то как вырядилась». Уехал Васенков, а Мария Степановна не переставала сокрушаться: «Ты мне, соколенок, скажи, почто он мне обличье-то мое в зеленую краску вымарал, а руки в красную, быдто я курей али свинью резала. Быдто я мясник какой».

К шумной поэтовой братии относилась она со смешинкой. Звала их скоморохами и очень жалела: «Пристроились бы они к делу какому, а то все ду-ды, ду-ды, та-та-ты да та-та-ты. Али, как ты, книжки писать бы стали». И тут же сама возражала: «Нет, не смогут. Задом жидковаты и вихлясты».

Я объяснял ей, что поэты тоже пишут книги, и начинал читать стихи. Стихи она слушала так, как не приходилось мне никогда видеть. Тихонечко охала, затаивала дыхание на сложных ритмах, сморкалась утайкой в подол, а иногда и плакала в открытую.

Как-то, когда мы за полночь крикливо заспорились о Некрасове, она, рассерженная, вошла в горницу, притопнула ногой:

— Някрасов, Някрасов! Вы послушайте-ка, как народ стихи-песни складывал…

И пела нам добрый час «Коробейников», «Меж высоких хлебов затерялася», «Плакала Маша»… и еще и еще, почти все из Некрасова. Тогда я узнал, что у нее красивый и еще крепкий голос и тонкий, удивительно тонкий слух…

…Солнце попреклонилось к полям, жара заметно спадает. По тропке к реке идет женщина, мягко и плавно вышагивая. Босоногая, в ситцевом легоньком платьице, в косынке по брови (так повязываются в Пешне замужние), она вся высвечена солнцем. Кажется, что лучи, проливаясь через ее одежду, специально кажут ее миру, всю ладную, крепкую и молодую. «Глаша, Авдотьина сноха», — узнаю я. Женщина проходит тальником, что-то напевая свое, такое жгучее и близкое, что хочется затаиться, слиться с землей, с травой, с подорожником, стать камышом, ольховым кустом или вот этой густой недвижной водой. Во мне сейчас поднимаются и бурлят какие-то первобытные, наверное, страсти, подчиненные не разуму, не сердцу, а только крови.

Я поднимаюсь с травы и громко, с прерывом зеваю.

— Фу-ты, — несется из-за кустов, — напугали. Рыбку ловите, Николаич (так меня зовут все от мала до велика в Пешне)? — не без игривости спрашивает Глаша.

— Спал вот в тени. Жара-то какая.

— Надо быть, к грозе. — И снова с хохотком: — Меня за тальничком-то не видать ли?

— Нет, не видно.

— Правду говорите?

— Правду.

— Ну а в воде камыш застит. — И вдруг со вздохом сразу падает в воду.

Она недолго шумно бултыхается в реке, а потом снова начинает петь что-то свое, женское.

— Николаич, какое кино на Оке снимают? — спрашивает уже с берега, сбивая с тела ладонями воду.

— «Чудотворную».

— Атеистическое?

— По книге Тендрякова. Писатель есть такой.

— Вона что. Слышите, Николаич, артистки идут…

От леса с Оки до нас доносится песня. Я вслушиваюсь в голос и узнаю Марию Степановну. Ей подпевают. Мария Степановна и еще несколько женщин из Пешни снимаются в «Чудотворной».

Их еще не видать за полем, но песня обогнала, прилетела к Векше и спешит за реку в Пешню. Все затихло вокруг — камыш затих, Глаша затихла, вечер, — слушают песню:

С прялкою девица Сидит у оконца, Нитка напряглася, Жужжит веретенце.

Поет Мария Степановна, и за ней ведут уже три или четыре голоса:

Надо прясть так туго-туго И не оборвать, Надо любить, любить друга Да не забывать.
Ни кола ни двора, Зипун — весь пожиток, Эй, живи — не тужи, Умрешь — не убыток.

И снова Мария Степановна:

Прялка напряглася, Нитка порвалася, Прежнего не стало, Память извелася.
Надо прясть так туго-туго И не оборвать, Надо любить, любить друга Да не забывать.

Песня то медленная, плавная и грустная, то разухабисто-веселая, отчаянная:

Богачу-дураку И с казной не спится, Бедняк год как сокол, Поет-веселится.

Вот уже видно женщин — их пятеро. Все они одеты в наряды своего девичества и молодости. У четверых цветастые платки, яркие кофты и юбки, и только Мария Степановна в строгом черном. Она «играет заглавную роль» — выносит «чудотворную». Все в ее наряде продумано, учтено. От высоких остроносых башмаков до платка, повязанного чинно, по брови на белую косынку.

Женщины проходят по лавицам на ту сторону, а Мария Степановна подходит ко мне и тяжело опускается на ивовую корчажину.

— Умаялась, то-то умаялась, — говорит она, распуская концы платка и смахивая пот с лица белым платочком. — С утра режиссор нас туда-сюда гонял. А пал-то, пал нынче какой! Все упрели, уж и ноженок не чуешь под собой. А режиссор: «Первая группа, пошли! Запели! Дубли! Отставить! На прежнее место!» И сызнова: «Первая группа!» Ну чисто солдаты на учениях.

Марии Степановне за день платят на съемках по пятнадцать рублей старыми деньгами. Я осторожно намекаю, что стоит ли так мучиться на жаре да в пыли за такой заработок.

— Да ты что, соколенок! — возмущается старушка. — Нешто я из-за денег на кино сниматься хожу. Бог с тобой, соколенок, мне и без того хватает. Я, соколенок, туда хожу из-за искусства. — Она особенно прочно и правильно произносит — искусство. — Кино навечно, когда и нас-то давно не будет, а оно все живое. Нешто кто-нибудь из молодых знает, как эту самую, прости мя, «чудотворную» несть надо? Нешто этому в институтах научат? А я, батюшка, сызмальства всю эту науку уразумела. Я, соколенок, и в церквах певала, и в крестных ходах хаживала. А ежели в кино что не так будет, в заграницах что скажут — врут, дескать, наши в кинах. Нет, батюшка, я туда за искусство хожу, чтобы все по правде было.