Выбрать главу

— Да ведь грех в кино сниматься, — улыбаюсь я.

— Это какой же грех, батюшка? В кино-то в этом такое рассказывается, что у нас в округе не раз было. Разве грех правду людям вещать?

К лавицам из кустов выходит Глаша, простоволосая, косынка в руке, платье кое-где поприлипло к телу, плотно облегает фигуру.

— Бабушка Мария, слышно, что ты в заглавных актерках нонче ходишь?

— А ты что, бесстыжая, вылепилась-то так? Чай, мужняя жена — не девка. Постыдилась бы народа, — незло ворчит Мария Степановна и поднимается с корчажины. — Ох-хо-хо, мужики, мужики! Бродють, ходють, по стороне прилеглого счастия ищут, а оно-то, счастье, тута, в родной сторонушке. На земле родной. Пойдем, что ли, соколенок. В дому-то, чай, не убрано, не прибрано?!

— Что вы пели, Мария Степановна, когда сюда шли?

— Да нашу старинную «Прялку».

Пария на чужбину На барке угнали, Уж он плакал-плакал, Когда провожали.
Надо прясть так туго-туго И не оборвать, Надо любить, любить друга Да не забывать.

Поет уже Глаша, поднимаясь по тропке огородами к дому.

— Грустит бабонька, тоскует, — говорит Мария Степановна.

Мы идем к лавицам, солнце плавает в воде, слепит глаза, зашумел, зароптал камыш, двинулась, заходила вода, выпрямились, загустели травы.

— Ох, и намаялась я на заглавной роли этой, — жалуется Мария Степановна.

— Искусство требует жертв, — шучу я.

— А то как же! — серьезно соглашается старушка.

До свиденья, тетя Ариша

Углешня — деревня километрах в двадцати от Пешни на север, по проселку, в леса. Семнадцать избенок над речушкой Теребенкой. Теребенка позаросла осокой, ольховником да ивняком. К июню заводи ее да и быстринки настолько затягиваются листом кувшинки, буйной рясой, что и воды не разглядишь. А когда-то текла она широко, славилась рыбьими вырями — омутами и песчаными пляжами, по-здешнему — мелями.

В сорок втором посекли в верховьях густые родниковые боры. С тех пор и омелела Теребенка, канула.

Семнадцать изб в деревне над речушкой, и только в девяти живут. Остальные стоят пустые, с накрест заколоченными окнами и дворами. В некоторых уже осели печи, пообвалились трубы, заросли бурьяном палисады и огороды. Хозяева их давно и, вероятно, уже навсегда покинули Углешню, а избы обречены на медленную и долгую смерть. Охотников на покупку дома не найти. Кому пристало забираться по проселку от тракта в лесную глухомань, а взять избу на вывоз — себе дороже.

Так и умирает добрый десяток изб из семнадцати бывшей деревни Углешни.

Забрел я сюда случайно, заплутавшись в Пешненских лесах. К деревне вышел в сумерки, когда над лесом уже висел тоненький серпик месяца и перепела, устав от вечернего бдения, сонно и мягко роняли свое вечное «спать пора, спать пора».

Я шел к черневшим вдали избам широкой некошеной еланью, вспугивая то и дело крохотных бекасов — подкопытников. Еще не знал, куда вышел, и поэтому на душе у меня было радостно и тревожно оттого, что впереди живой кров, люди и какой-никакой отдых. Блуждая по лесам, я порядком устал, и сейчас эта усталость, не замечаемая раньше, разом сморила. Ноги как бы сами собой несли меня вперед, не разбирая дороги. Не доходя крайней избы, я перебрался через сухой порушенный наземь плетень и очутился в заросшем густым пустырником огороде.

Мои шаги гулко отдавались в тишине, но ни одна собака не взлаяла навстречу, ни один человек не окликнул меня. Я вышел на улицу, угадав ее по теплому запаху пыли, мягкой под сапогом, поросли гусиной лапки и темному порядку поулочных ракит, в листве которых кое-где закопошились куры. Я не удивился тому, что ни в одном окне не увидел света (в деревне всегда ложатся рано). Но то, что нигде не слышалось ни хохотка, ни «топотуньи», ни шума деревенского пятачка, удивило меня.

Две крайние избы стояли заколоченными. В третьей не было ни дверей, ни рам, и внутри нее что-то поскрипывало и гудело, хотя листья на вымахавшей в рост крапиве подле крыльца были недвижимы. Не было даже самого малого ветерка, но я отчетливо слышал, как стонет и гудит печь, как в кирпичном горле трубы что-то поскрипывает и сипит. На миг меня охватил ужас оттого, что все избы встретят вот таким же стоном, и я попятился прочь, в спасительную широту улицы, не отрывая глаз от черных провалов окоп покинутого человеком жилища.

Полный какого-то мистического, суеверного страха, я никак не мог заставить себя прокричать всегдашнее: «Эй, люди, есть ли кто живой?» — и шел улицей все мимо и мимо таких, вдруг ставших страшными изб.

Опомнился на другом краю деревни, когда увидел палевую горсточку света в окне.

Разом я подбежал к этому, такому доброму и жданному огоньку, пристыл лицом к показавшемуся мне теплым стеклу и застучал в него не шибко, но требовательно.

— С чем пожаловал, добрый человек? — раздался рядом со мной голос, и я даже не вздрогнул от неожиданности, переполненный детской радостью.

В трех шагах от окна, скрытая глухой тенью, на приступках крыльца сидела женщина. В темноте я различил светлое пятно ее лица и руки, — она держала их на коленях.

— Садитесь, гостем будете, — сказала она, подвигаясь на приступках. — Вместе посумерничаем.

— Что за деревня? — спросил я, присаживаясь рядом и ощущая все то порою незаметное тепло человека, которое струилось от этой женщины.

— Углешня, — откликнулась она. — Живем при семи дворах, восемь улиц. — И я услышал в ее голосе горькую бабью усмешку, на которую так проворны в слове наши русские деревенские женщины. — Поди, проголодался, по лесу-то шастая? Соберу повечерять-то?

Я сказал, что действительно проголодался, но больше устал и пока с удовольствием отдохну тут, да и посумерничаю с нею.

— Ну от и ладно, посумерничаем, — согласилась женщина.

По голосу я понял, что она не стара, но уже находится в том возрасте, когда особенно долгими становятся вечера и ночами все думается, думается о былом-пережитом и сердце терзается о детях, выросших и улетевших из родного гнезда.

— Сами-то откуда?

— Из Москвы, а летом живу в Пешне.

— Дачники?

Я не люблю этого слова — «дачники». В нем есть какое-то легкомыслие, непостоянство, беспечность спокойной жизни, есть что-то чуждое всему тому, что полнит душу, когда живу я у себя в деревне.

— Да ведь не совсем так, — замешкался с ответом. — Работаю.

— Командировочный. Уполномоченный, поди?

— Да и этак сказать можно. В общем, работаю тут. По колхозам езжу, с людьми беседую. — Я старался объяснить ей свое положение и чего-то стеснялся, чего-то недоговаривал. Мне почему-то трудно было назвать свою профессию.

Она помогла мне:

— На жизнь смотрите?

— На жизнь, — откликнулся я.

— К нам случайно али по назначению?

— Случайно. Заблудился я. Вышел на ту сторону деревни, а там все избы позаколочены. Даже испугался.

— Одна живая душа — кура на деревьях. И та, как леший, заворочается — страху нагонит. Не мудрено спужаться-то.

— Я на ваш огонек вышел. Обрадовался.

— Печку топила с вечеру. Хлеба пекла. Поутру в бригаду козинским мужикам на покос понесу. Своих-то нету мужиков. Козинским носим. Ихним бабам далеконько, а нам рядышком — через лесок и покосы. Теперича колхоз-то один. Нынче моя очередь хлеба печь. Вот и топила с вечеру. В горнушку жар собрала, он и высвечивает в ночь.

Мы помолчали. Где-то за Теребенкой гулко ударяла в тишину выпь.

— Ишь бухалень балует, — сказала женщина. — Раньше-то говаривали: сколь раз бухалень пробухает, столь кадей хлеба вымолотишь с овина. Вот, бывало, в девках-то и сторожишь до утра ухо. Утром папаня на работу вожжами подымает: «Где была?» — «Я, папаня, бухальня слушала!» Отойдет родимый: «Сколь кадей-то насчитала?» — спросит.