Выбрать главу

Утром, еще в полусвете нарождающегося дня, мы расстались с тетей Аришей. Она несла сумы хлеба козинским мужикам на покос. Я уходил в Пешню. В мягкой глухоте утра слышалось, как тягуче скрипят двери изб и вздыхают отдохнувшие за ночь коровы. Бабий говорок слышался.

— Бабы тоже на покосы налаживаются, дождуся их здесь. А вы вот прямехонько и над речкой тропкой ступайте. А там за выскорьем вправо стежкой — она к дороге выйдет на Пешню. Эвон большущее выскорье.

В белом сумраке я едва различил черное тело поваленного бурей дерева.

— Не собьетесь, чай?

— Но собьюсь. Спасибо вам, тетя Ариша. До свиденья.

— До свиденья, сынок.

Подарок

В Пешню к древней одинокой старухе Власьевне приехал из города внук-инженер. Старушка долго смотрела подслеповатыми глазками в лицо молодому парню.

— Загостевалась я на земле-то, загостевалась. И признать не признаю, — бормотала она, притрагиваясь костлявой рукой к широкой ладони внука.

И вдруг охнула, запричитала, засуетилась:

— Ляксеюшка, болезный мой, кровиночка, внучоночек родный… — Потекли по дряблым коричневым щекам чистые слезы радости.

— Узнали, бабуля…

Вечером внук сидел за шатким неуклюжим столом. На столе бормотал морщинистый, старый, как сама бабка, самовар.

— Верно, и детишки есть? — схлебывая густой чай, спрашивала бабка.

— Есть! Двое — Володенька и Лилечка. По третьему годику — близнецы они.

— Ох, господи! В Лукерью это, в Лукерью, в мамашу твою… Ты тоже с братиком рожденный был — двойняшками. Не выжил братик-то. И ты тоже никудышный был. Животикам страдал. Бывалоча, встану ночью к тебе, а ты весь в засинь ударишься. Орун был, ох орун! — Бабка морщит сухонькое лицо, вытирает передником красные набрякшие веки. — Приезжал бы с детишками-то, — просит она внука. — Изба, она, конечно, старая, а места эвон сколько. Погостишь, Ляксеюшка. А я деток понянчу. Им, пострелятам, в деревне пользительно. Я вас не стесню, в сенцах могу или на печке, печка-то что кватера городская…

Говорит бабка без умолку. Что-то большое, теплое греет ей впалую грудь. Внук не мешает Власьевне, поддакивает, обещает приехать с детишками.

— Вот и хорошо, вот и славно… А головки-то у них, чай, кудрявые?

— Кудрявые…

— В Лявонтия, в деда. Дед вихраст был. Вихраст, видный. Ох, видный! Кудрявые, — задумчиво повторяет она. — И конопляным маслицем пахнут?

— Пахнут…

Затихает самовар на столе. В избу медленно тянется синеватый августовский сумрак. Пахнет травой, прелым деревом… Внук выходит на крыльцо. Серые щелястые ступеньки еще хранят мягкое тепло знойного дня.

Вот так вечерком любил посидеть на приступочках дед Леонтий, так, вероятно, сидит бабушка. Сидит долго, пока не ознобнет ее сухое, тщедушное тело.

— Одна я… — слышит Алексей жалобный шепот. Власьевна притулилась на порожке, позади внука. Притулилась тихо, неслышно…

— Я, бабуля, навещать вас буду…

— Обрадовал, обрадовал, болезный мой. Так-то на душе светленько, будто солнышко кто внутри зажег, — шепчет бабка, осторожно поглаживая шелковистые кудри внука. — Так-то светленько, так-то празднично… Мне от вас ничего не надо. Пенсию приносят, да и соседи — люди желанные, хорошие люди. Ты уж приезжай, Ляксеюшка, — снова просит старушка.

— Обязательно, бабуля…

Ночью в избе душно. Внук долго не может уснуть, не спит и бабка, ворочаясь и что-то пришептывая на печи.

Кровать неуклюжая, деревянная. «Как в гробу, — думает Алексей. — Завтра слезы будут. Ахи, охи… И дернула нелегкая поехать сюда… А бабка старая, помрет скоро…»

Медленно тянется темное, душное время; и мысли тоже темные, душные…

Проснулся Алексей от теплого прикосновения, будто кто-то водил нежной ладошкой по лицу. Открыл глаза и зажмурился. Яркий солнечный луч падал в открытую створку окна на его лицо. У печи суетилась бабка.

— Проснулся, милый? А я лепешечек напекла. На дорожку, да и детишкам радость будет. На молоке лепешечки-то. Ты их раньше страсть как любил. Молочка я у Авдотьи взяла.

— К чему вы это, бабуля?

— Как к чему? — удивилась бабка. — Али разлюбил лепешечки-то?

— Нет! Но ведь…

— Вот и хорошо. Побалуешься малость. И дитяткам гостинчик радость будет… От меня…

Прощались далеко за деревней, на краю белого прозрачного березняка. Бабка усадила внука на горбатый черный пенек, присела рядом на землю.

— Перед дорогой дальней посидка должна быть…

Сидели молча. В траве звенел одинокий кузнечик, и кричали на ближнем овсяном поле перепела.

«На поезд не опоздать бы…» — думал внук.

«Ласковый, тихий. Душой отходчив. В Лявонтия…» — думала бабка.

— Пойду я, бабуля… — сказал негромко, вставая.

— С богом, с богом, милай, — засуетилась, с трудом поднимаясь с земли. Внук поддержал за локоть. — Тянет земелька-то, зовет… — И заплакала тихо, по-детски, пряча голову в плечи. — Одна я…

— Не плачьте, бабуля, приеду я. Ситчик на платье привезу.

Бабка потянулась к нему. Шершавые, с синим ободком губы коснулись горячей щеки внука.

— С богом, болезный, с богом…

Не оглядываясь, торопливо уходил Алексей.

У поворота дороги обернулся. Платок бабки светлел на опушке. Внук помахал ей рукой, и она ответила: то ли махнула тоже, то ли перекрестила его широкую спину.

И еще долго-долго светлел линялый платок на зеленой опушке.

Медленным, трудным шагом возвращалась старушка в-деревню.

— А лепешечки-то забыл, — жалела старая, проклиная беспамятную голову и старость.

У крайней избы поклонилась деду Макееву.

— Слышь, кум! Внук у меня гостевал.

Дед согласно кивнул головой и спросил:

— Чаво, Власьевна?

— Внук, говорю, был! Приедет опять! Ситчику обещал на платье.

— Резон, — прошамкал дед.

— Совсем оглох, — посокрушалась бабка и пошла по селу, рассказывая встречным, что был внук, скоро приедет еще, привезет ситчик в подарок. Он даже снился ей, этот ситчик. Цветастый, яркий, улыбчивый и очень ласковый.

Паня леший

С фронта Паня вернулся в родные края с нервной болезнью. Ни калеченых, ни контуженых в Пешню еще не возвращалось, потому и сбежалось все село поглядеть на служивого, что пришел с войны.

Паня сидел в горнице за столом, широко расставив на столешнице локти, хрумкал огурцами-первосолами, медленно жевал пожелтевшие с зимы куски сала, тянул «по-интеллигентному» из алюминиевой солдатской кружки «лечебный» спирт и держал речь:

— Я, бабы, как ость начисто освобожденный от воинской повинности. Я, бабы, белобилетник, поскольку болен необыкновенной и для вашего куриного разума непонятной болезнью — апелепсией. У меня, бабы, болезня неврная, развившаяся от потрясений умственных на переднем крае фронтов. Я, бабы, могу в один миг рухнуть на пол, что поваленное дерево, и изойти пеной. Я по часу могу головой в стену биться и все как есть на себе разрывать. Волновать и беспокоить меня, бабы, нельзя. А в припадках требуется садиться на меня всем селом и держать, чтобы я окончательно не скалечился…

— Это что же, сынок, у тебя, по моему разумению, выходит, падучая? — всунулся в плавную речь Пани дед Макеев, не без интереса поглядывая в опорожненную солдатскую кружку.

— Па-ду-чая, — передразнил его Паня. — Апелепсия, дед, вот что у меня! Болезня невров.

— Так я и говорю… — начал было снова Макеев, но на него зашикали бабы и завздыхали, заохали, жалея Паню.

Правда, кое-кто из них, выйдя на улицу, уже помалу начинал судачить о том, что не похож Битюгов на больного, слишком уж гладок да краснорож и до спирта не по-больному охоч, но на таких махали руками, бранили в глаза и жалели Матрену, Панину мать. Каково ей: парню двадцать четвертый год, не женатый еще, а тут такая беда. Одно хорошо, что хоть живой пришел с этой проклятой войны. Уж если такие парни «неврными» болезнями мучаются, каково мужикам семейным и пожилым!