Выбрать главу

Война только началась, и люди мерили ее пока еще мерками мирной жизни. Паня был первым, кто вернулся оттуда «окалеченным», и его жалели в полную силу тревожного бабьего сердца.

Война быстрее, чем это могли предполагать люди, приближалась к Пешне, принося каждодневно новые беды и горести. И чем ближе подкатывался к селу фронт, тем чаще сбегались селяне к дому Битюговых, чтобы миром держать Паню, бившегося в припадках нервной болезни.

И все-таки в конце сорок первого Паню вызвали в райвоенкомат. Был он зачислен в нестроевые части и отправлен куда-то в Сибирь. Куда, никто в селе не знал, потому что писем он не писал, а мать его вскорости померла, и общее горе заслонило память о нем.

В Пешне Паня появился снова в конце войны таким же краснорожим, сильным и не в меру важным. О нервной болезни своей не вспоминал да и времени на то не было, потому что вскоре после возвращения был назначен районом и проголосован в председатели колхоза.

За тринадцать неполных лет, минувших с того времени, Битюгов руководил по крайней мере десятью хозяйствами. Исколесил почти всю область и наконец снова вернулся в Пешню — изрядно обрюзгшим, постаревшим и со справкою в кармане о нервной болезни.

Ко времени моего появления в Пешне Паня, как говорится, окончательно сошел с круга и слыл среди односельчан «гагой» — пустым человеком, шабашником и гулякой. Он так и не обзавелся семьей, жил в старом материнском доме, иногда пропадая из села на несколько месяцев.

Был он лют до водки и женского пола. Вот, собственно, и все, что знал я о Пане к тому дню, когда по осени шел в райцентр лесною дорогой, возвращаясь в Москву.

Только-только откняжил август, и сентябрь, солнечный и сухой, неспешно вступал в свои права. Кое-где в зеленой еще листве деревьев появились первые золотые и багряные краски, лесные овражки и ложбинки наполнились густым запахом перезревшей малины, а из березняков и осиновых чащ крепко запахло ядреным осенним грибом.

Табунки скворцов, дроздов и прочей перелетной птицы поспешно проносились над лесом, и в глубоком по по-осеннему небе уже окликали друг друга журавли.

Я шел придорожной стежкой и вслушивался в торжественную полноту осени. Шел и повторил про себя одно и то же:

Унылая пора, очей очарованье, Приятна мне твоя прощальная краса.

И было в этих строчках для меня все: и лес, и оставшееся где-то далеко позади тихое покрывало Оки, и небо, и птичьи стаи, и скирды обмолоченного хлеба, и прощальный взмах руки моей хозяйки, с которой мы расстались до будущей весны, и лето, и все, все, что уносил я с собой в сердце…

Я не заметил и не услышал, когда вышел на стежку из лесной чаща Паня и встал на моем пути.

— Доброго здоровья странничкам! — гаркнул он над самым моим ухом и расхохотался тому, что я вздрогнул и остановился.

Он был одет в высокие латаные резиновые сапоги, полосатые брюки и стеганку, довольно потрепанную, с торчащими из нее кусками бахромистой ваты. На голове Пани блином сидела старая офицерская фуражка с облупившимся и надломленным посередине козырьком. На широком покатом плече вперевес две громадные корзины, доверху заполненные грибами и прикрытые мелкими березовыми ветками.

— В район? — спросил он так, будто мы давно были знакомы.

— Да.

— Попутчики, выходит. Курить есть?

Папиросы у меня кончились, и я уже дня три курил самосад, одолжившись у Фили-паромщика. Вынув из кармана бумагу и щепотку табаку, протянул Пане.

— Э, нет! Самосад не курим. Старая привычка, ха-ха-ха, к благородному табачку. — Откуда-то из-за пазухи он выловил мятую пачку «Беломора». — Угощаю. При любых обстоятельствах жизни курим только такой сорт. Отдолжайтесь.

Мы закурили и присели на сухую валежину. Паня, опустив на землю корзины, хмыкнул:

— Дары природы. Я вот тоже в район налаживаюсь. Кучка — полтинник. С руками рвут. Это цена грыбу простому. А у меня отборный. Бо-ро-вик!

— На продажу?

— Не на выставку, конечно.

Я заглянул в корзину. Крепкие, будто бы точенные из дерева боровики лежали один к одному. Паня выворачивал их из земли с корнем, с грибницей.

— Резать невыгодно, — объяснил он. — Осенний грыб, конечно, крепкий, но случается и с червячком внутри. Поди продай такой грыб городской. Она тебе из одного червя все кишки на кулак вымотает. А так, по честности — ни я не вижу, ни ты не видишь.

— Но ведь так портите грибницу, — заметил я.

Паня не удостоил меня ответом.

— Слышал, книжечки пишете? — усмехнулся он. — В газетах и журнальчиках статейки продергиваете?

— Пишу и в газеты, и в журналы…

— Ты вот лучше, чем со всякой сволочью, навроде Фили да бабки Степановны, якшаться, с нами поговори, — вдруг переходя на «ты», предложил Паня.

— С кем это с вами?

— Со старой гвардией. Да хотя бы со мной. Я тебе всю свою жисть так рассказать могу, что не надо никаких эмоциев. Меня по всей области знают. И ежли б не моя неврная болесть, я, может быть, сейчас в больших начальниках ходил. Я человек, от несправедливости пострадавший. Я, может быть, первый настоящий кадр в области, что от нашей земли-матушки произошел. А спроси меня, где я неврную болесть получил? А? Не спрашиваешь? А я отвечу — на фронтах я ее получил, вот где. Я победу своим здоровьем заработал. И опосля войны гробил его в сельском хозяйстве, здоровье свое. Пострадавший я человек от людской несправедливости. — Сразу замолчав, почесал с остервенением грудь и вдруг спросил: — У тебя деньги есть?

— Есть. А что?

— Идем на большак в чайную к Маркелычу. Бутылку разопьем. Там и машину в район дождемся. А я тебе жисть свою расскажу. Идем, тут через лес тропкой не больше километра будет. А там на машину — и в район. Идем! А?

Время подходило к полудню, а вышел я из Пешни по зорьке, не позавтракав, поэтому согласился пообедать в чайной Маркелыча, к тому же мне хотелось поближе познакомиться с Паней Битюгом.

…Чайная Маркелыча стоит на развилке двух больших дорог. Тут Ока, делая громадную кривулину, будто бы течет в обратную, упирается в высоченный крутояр, снова растекается широко и уходит большой водою в чистые луга. Здесь же, за крутояром, в Оку впадает Векша. Одна из дорог уходит лесами в райцентр, другая — по лугам к областному городу. Здесь же проходит граница трех областей, и чайная как бы пограничный кордон. Весной и осенью тут всегда дымно и шумно. В посевную и уборочную шоферы со всех трех областей спорят за столом все об одном и том же, о чем горазд говорить русский человек в часы короткого отдыха, — о работе.

Мы занимаем шаткий на алюминиевых ножках столик в углу чайной. Паня куда-то исчезает и появляется снова с таинственной улыбкой на широком, заросшем рыжей щетиной и чуть одутловатом лице.

— Вот, нашел, — он тычет пальцем себе в грудь. — Давай рупь восемьдесят. Плодово-ягодное. Влага!

Едим жирные щи, пьем горько-сладкое, цвета слабого раствора марганцовки вино, и я слушаю рассказ Пани о его жизни.

— Начну с того, — говорит он, со смаком отхлебывая из стакана вино, — что мне ни хрена никто сделать не может. Что я ни хрена никого не боюсь. Понял? Вот, к примеру, забрал у меня Филя, крыса водяная, сеть. И навроде как браконьера меня судить решили. Так? А что вышло? Где сеть? У меня. Где я сам? Вот он! А все отчего? Да оттого, что, пока я при советской власти живу, меня пальцем никто тронуть ни-ни. Понял? Я личность несправедливо обиженная и опять же с неврной болестью. Слушай, давай еще рупь восемьдесят, возьмем еще одну.

— У меня нет.

— Ну хрен с тобой. Я у Нюрки на грыбы сменяю. Три грыба дам, вот тебе и влага. Понял? Тебе что, вино не скусно? — с участием спрашивает Паня, взглянув на мой стакан.

— Бурда какая-то.

— Хрен с ним, давай я допью. О чем я тебе?

— О жизни.

— Ага. Слушай, а хошь, записывай. Я не против. Коли какие слова не так выражу — не взыщи. Ты образованный, а я речь-то культурную порядком подзабывать стал. А ране-то крепко на совещаниях и семинарах наборзился. Мог час без бумажки как по писаному правильно говорить. Понял?