Выбрать главу

Земля, которая казалась им последнее время только землей, способной принять и упокоить всех умерших от голода и убитых, вдруг напомнила им, что она мать, истосковалась и может еще рожать, принося людям хлеб и радость.

Вечерами с полей, заросших чернобылом, сурепкой и полынью, ветер приносил запах устоявшегося под солнцем чернозема и едва уловимые шорохи и почмокивания.

Земля пила влагу.

Это было похоже на почмокивание ребенка, сосущего материнскую грудь, почмокивание, которое почти забылось, но не могло быть забыто вовсе.

Бабы вечерами выходили к околице и слушали землю. Ничто не объединяет так русских люден, как общее горе. Поэтому бабы, собравшись вместе, тянули одну песню, плакали одними слезами и думали одну думу миром, тоскуя о люльках, мокрых пеленках, о сытой доле и своих мужиках. Мужиков в деревне не было, кроме дедушки Ивана, что залег на печи еще до прихода немцев.

— Пахать, бабоньки, надо, пахать, — говорили они друг другу, слушая зов земли и томясь этим зовом. — Созрела земля.

По горсти, по кружке, по тряпице снесли бабы на двор бригадирши Авдотьихи припасенное и свято хранимое на черный день. Зерна ржи и гороха, пшеницы и вики, овса и ячменя легли на старенькое веретье.

Надо жить, а значит, сеять.

Запахать решили самый жирный клин, за Поповой рощей.

— Не добро бабе первую борозду класть, — сказала старуха Акимовна. — Мужик ее должен тронуть, иначе не уродит.

И все согласились, потому что в горе человек ревнив к старым приметам и обычаям.

— А коли дедушка Иван сподобит? — предложил кто-то.

— Плох он.

— Хотя бы за чепы подержится, а мы его миром в борозде удержим, — предложила Акимовна.

Дедушка Иван лежал на печи и слушал скворца. Скворцы прилетели в деревню и, не найдя скворечен, кричали под окнами, взывая к людям.

Дедушка был стар, но смерть не торопилась прибрать его, о чем он искренне жалел, потому что считал, что живет чужое. А чужого дедушка не хотел.

Его старуха, с которой он прожил более шестидесяти лет, померла еще на зимнего Николу и теперь каждую ночь звала ого к себе, являясь в коротких снах, которых он не видел вот уже полвека.

«Скоро уж, скоро», — думал он и подолгу беседовал со старухой так, как будто она лежала рядом.

Люди не оставляли дедушку Ивана, и он принимал их заботу так же, как отдавал в свою долгую жизнь все, чем был богат. Он не удивился предложению Авдотьихи и принял его степенно.

— Подняться бы только, — сказал дедушка и не заметил слез Авдотьихи, потому что глаза его выцвели от долгого света и бессонных ночей. — Рубаху, слышь-ко, чистую сготовь мне да порты…

Авдотьиха принесла ему чистую мужнину рубаху и тиковые порты, которые вот уже третий год хранила пуще глазу.

Условились, что дедушка придет завтра на зорьке за Попову рощу сам.

Авдотьиха ушла, а старик сполз с печи, шаркал по кухне и думал: «Сгодился, сгодился ишо Иван людям, не обойтиться им, не обойтиться». И оттого, что он поверил в это, прихлынули к деду силы, приободрился он и даже заворчал, как прежде, на свою старуху:

— Старая, а старая, куда кнут запропастила, слышь, завтра на пашню, а где кнут, спрашиваю, куда ты его, курослепиха, засунула?

Старуха не отвечала, а дед уже сердился не на шутку.

— Найду от, поучу этим самым кнутом! Как, спрашиваю, на пашню мужику без кнута иттить, разбаловалась…

Кнут он нашел не скоро. Был он заброшен давным-давно за хоры и лежал там вот уже многие годы.

— Добрая погонялка, — сказал дедушка Иван и полез на печь.

Кнут он положил в головá и впервые за долгие лета заснул сразу и спокойно. Старуха не приходила к нему этой ночью.

Проснулся дедушка Иван до свету, сошел на пол, расчесал деревянным гребнем редкие позеленевшие, как мох, волосы, натянул чистую одежду. Она была велика и висела на нем, не распрямляя складок и вмятин. Он еще с немного пошастался по избе, взял кнут и, сказав в пустой угол: «Пошел я, старая», вышел на волю.

На улице было знобко, и зипунишко, наброшенный поверх чистой рубахи, плохо грел сухие кости.

На востоке небо начинало чуть-чуть ржаветь, тогда как запад пламенел широко и багряно. Оттуда глухо и неторопливо докатывался гул и оседал в глубокой лощине, сливаясь с шумом полой воды. Ветра не было, и небо над деревушкой стояло лиловое и мягкое. Опираясь на палку и помахивая кнутом, дедушка Иван плелся к Поповой роще. И чем дальше шел он, тем радостнее становилось утро. И вся жизнь его представилась легкой. Он не помнил плохого, и, вероятно, оттого, что хорошего было мало, виделись ему одни и те же картины. Вот он мальцом ведет лошадь, и пашня перед ним лежит в зыбкой испарине, звенит в небе жаворонок, точит косу кузнечик в меже и долго кричат перепела в сытых травах. Он увидел старуху в девичьем сарафане, но с лицом морщинистым и старым. Молодого лица он уже не помнил. Потом снова пашню, крутые мускулы коняги, ее спину, взопревшую от работы, и черный земляной срез под лемехом. Это представилось ему настолько явно, что он ощутил на ладони шершавое тепло чепов и взмахнул кнутом не для удара — для острастки…

Развиднелось. В небе начал купаться и булькать жаворонок. От Поповой рощи летел крик птиц-пересмешников, и старик прибавил шагу, не дивясь тому, что ноги его идут молодо и легко.

— Надо бы старухе сказать, чтобы квасу принесла, — не догадается сама-то, а денек славный будет, к полудню упрею, — ворчал дедушка Иван.

«Кого впрягли-то? Надо бы Лыску. Лыска — коняга добрая», — думает дедушка Иван, забыв про то, что Лыску впрягали еще тогда, когда ему было всего лет тринадцать. Он сейчас живет воспоминаниями, не просто живет — они ведут его, дают силы, отодвигают куда-то за предел действительное.

Все, чем жил долгие годы, ради чего и родился на свет, ведет его на последнюю пашню. Об этом он знает, но не хочет думать об этом.

Как молодой, махом прошел он по лавицам, через широкий ручей и зашагал в гору — прямо и быстро.

Роща встретила дедушку добрым шумом, птичьим пересвистом и первым в листве лучиком взошедшего солнца.

— Ахти напасти, — сокрушился дедушка, — припозднился! — И еще резвее заторопился тропинкой.

Сердце, которого он давно не слышал, вдруг встрепенулось, легонько клюнуло в ребра и заходило в груди ровно, словно бы маятник.

Кнут заиграл, запел в руках дедушки Ивана, а из души, из горла, из черного провала рта вырвалось что-то похожее на песню.

Земля, лежащая за рощей, пахнула на него запахами всей его жизни, всеми радостями.

— Но, но, милая, — и кнут свистнул, срезая тонкие веточки жимолости вдоль тропинки. — Пошла, пошла, милая!

На опушке, за кустами, дедушка Иван различил бабий говор.

— Ждут. То-то!..

Он приосанился, скинул на одно плечо зипун, оправил рубаху, подобрал низко сползшие порты. Шагнул за кусты, лихо, как ему казалось, помахивая кнутом, и вдруг застыл, пораженный…

В меже, заросшей чернобылом, сурепкой и полынью, подогнув ноги под старые латаные юбки, сидели худые, с серыми лицами бабы, впряженные в старую соху, что лежала лет сорок у него на усадьбе, за погребом…

Живая вода

За Пешней правый берег Оки крут и высок. Зарос он сплошь густым разнолесьем. Сосны, березы, ивняк, липы, дубы растут, и светло-зеленая яблонька рядом с неглубокой пещерой. Место это в народе зовется Улай. А внизу, куда течет змейкая стежка, бьет из-под горы родник.

Недалеко от родника, загнав лодку в густой ивняк, сидит рыболов, сердитый, неразговорчивый старичок. Он, частенько поворачиваясь и чертыхаясь, вылазит из лодки и идет к роднику. Кряхтя, нагибается над холодной струей, делает несколько громких глотков и снова возвращается к удилищам. Я пью из фляги. Стараясь наладить добрососедские отношения, предлагаю старику фляжку, ужу я с берега, и мне проворнее ходить к роднику.