Выбрать главу

На улицу вышли соседи и стояли подле избы, уговаривая плачущую Марью. Аким вздохнул и снова попытался выловить щепоть нюхательного табаку из круглой коробки. И снова рассыпал его по бороде и рубахе.

Где-то в лощине, заросшей лесом, взвыла машина, шумом своим вспугнув витютней, и тут же захлебнулась ревом, затихла, и слышно было, как там незло матерится Котька и звенит железо, — вероятно, Дмитрий пытается пустить заглохший мотор заводной ручкой.

— Котька-то тверезый ли? — озабоченно спрашивает Василич Акима, хотя оба они не слышат дальних звуков.

— Ужо внуки подносили ему. Надо быть, тверезый, ить за полдень уже.

— Нонче шоферам с вином строго!

— Строго! — соглашается Аким и думает о том, чтобы подольше не приезжал Котька.

По-доброму светит солнце, согревая его ленивую кровь, запахом трав полнится день, и старая родная изба, закрывшая уже теперь навек свои глаза, пока еще не потеряна, пока еще своя и рядом. А вот Авдотки нет. Нет Авдотки, и рук ее больше нет, и голоса, и сутулой широкой спины, и лица, в которое он ни разу не заглянул так, чтобы помнить вечно.

Аким всегда был хозяином в дому, на нем держалась семья, и он, давно состарившийся и ослабший, не чувствовал старости, пока жила Авдотка. Она всегда соглашалась с ним, советовалась, и старику казалось, что умри он — и все пойдет прахом. До последних дней невестка вот уже лет как пятнадцать была первой работницей в колхозе, держала с ним совет о том, где косить спервоначалу, где сеять, когда пахать. И он, не подозревая, что уже давно не от него и не от нее зависело решение таких вопросов, наставлял Авдотку со всей серьезностью человека, отдавшего всю жизнь и силы своей земле.

Аким сердился, когда изредка, набравшись сил, выбредал за деревню и находил, что совсем не то посеяно на ближних пашнях и не там распаханы поля, как советовал он по весне. Авдотка успокаивала его, уводила в избу, ссылаясь на то, что нынче к делу приставлены ученые агрономы и им виднее. А коли уж в чем и ошиблись, то уж на следующий год обязательно послушают его совета.

— Вы, папаша, отдыхайте. Вы потрудились за жизнь-то, чего сердце терзать, мы выдюжим, мы двужильные бабы, крепкие.

И вот не выдюжила, умерла, и без нее все пошло прахом в его семье. Он, Аким, жив, а все прахом. Нет ни дома, ни семьи, ни слез у него нет. Ни тогда, когда соборовали Авдотку, ни тогда, когда хоронили, не упало ни одной слезинки из его глаз. Только жгло и давило внутри, да терялись память и сознание, как тогда, в мутную февральскую непогодь…

Захворала Авдотка давно, еще в первые годы после Победы. До этого все крепилась, ждала Дмитрия, к каждому эшелону в сорок пятом на станцию бегала. Не дождалась, мертвых с погоста не носят, да и был ли погост?

В сорок восьмом, это Аким помнит хорошо, хоть и затуманилась, пресеклась память, ночью проснулся он от стона. Авдотка ходила по избе, низко сгибаясь, прижимая большие руки к животу. Услышала, что зашевелился он на печи, затихла, вышла на цыпочках в сенцы и там легла в холодной боковушке и пролежала до утра, скрадывая стоны, пряча их в широкий рукав бабьей рубахи.

— Полечилась бы ты, Авдотка, — сказал он ей утром.

И она, вся насторожившись и испугавшись чего-то, улыбнулась через силу.

— Вы о чем, папаша?

— Болесть тебя мучает, вижу.

— Не надо, папаша! Не надо! Что вы! О чем вы! Я вон ведь какая здоровая! Двужильная я! А что до болезни, то ведь наша бабья доля такая. Все это пустое.

— В больнице-то была? — не отступался Аким.

— Ну да, была! Это по времени вроде бы, а теперь все хорошо. Здоровая я! Не надо об этом!

Успокоила. И больше никогда не слышал Аким ее стонов.

Так и жили за ней, за Авдоткой, шесть душ, шесть ртов. Детей в десятилетке всех выучила, старость их с Марьей берегла, кохала, лечила. А на себя времени не оставила.

Аким встает с завалинки.

— Прощай, паря! Отстучали…

— Сиди, Аким. Котька-то еще не прирулил. Сиди…

— Нет, Василич, к ней пойду, к Авдотке. Попрощеваюсь.

— Ну добре, прощай, паря! Теперича все — не встренемся, — и захлюпал старый Василич. Есть в нем еще жизнь, есть силы, коли слеза бежит.

Аким долго идет улицей, пустой и солнечной. Его никто не окликает, не останавливает. Каждая пылинка, каждый пыльный свей знаком ему на пути. Земля, широка распахиваясь лугами и пашнями, несет его вперед, легкого и сухого, как семя старого тополя.

Травы поднимаются ему навстречу, гладят его сухие, уже лишенные силы руки, ромашки кланяются в ноги, и звенит неумолчно над головою жаворонок.

Он идет к своей земле, которая всегда была тяжела для русского человека, как коврига хлеба, и легка, как пух. У могилы матери Нюра и Полюшка, его внуки, его продолжение.

— Дедушка, не надо, не плачьте…

О ней, об Авдотке, его последняя слеза.

Воспоминатель

Нет ничего на свете печальней среднерусских лесных дорог, забытых человеком.

Глубокие, веками выбитые колеи заросли белостойкой, медоцветом, желтоголовником, тощим хвощом и малою муравою. И там, где плескались под колесами хлябистые наливни, где нещадно матерились русские извозные мужики и лошади лезли вон из оглобель, сонно холодеют в любой летний зной густые куговины.

Полуистлевшие лежни мостков закурчавились мхом, пообрушились и лежат в ручьях и бочажках наизволок.

Где-нибудь подле такого мостка наткнешься на рыжую, изъеденную до сердцевины чеку или колесный обод.

Ткнешь его мыском сапога, а он и рассыпется в прах, чадно запылит, и станет вдруг на сердце одиноко и тревожно от этого дорожного запустения.

Быстро поднимаются из праха порушенные войнами города и села, как-то необыкновенно споро заживают их раны. Дороги, оставленные человеком, умирают медленно, трудно и почти никогда не возвращаются к жизни.

Порою в густых пустошах среднерусья, в еловом слежнике или в березовом крутостволье натолкнешься под мягкой подушкой мошевины на крутолобые, израненные полозьями да ободьями колес мощеные голыши, и могильным холодом повеет от них, тоской запустения. И какой-нибудь до глаз заросший бородой лесовик скажет: «Кажеть, была туточки при Катерине большая торговая дорога. Порешили ее лихие люди, померла, стал быть, дороженька». И поведет какую-нито легенду о Кудояре да о лихом Улае, о Марфе, разбойной женке, о душах купчиков и дворян, что бродят и по сей день в густых дубровах обочь бывшего тракта.

Я еду в Пешню старой, покинутой человеком, умирающей Чудиновской дорогой. Где-то километрах в пяти-шести отсюда легла по болотам, овражкам и лесам новая бетонная магистраль. От нее к селам и деревушкам разбежались тропки, проселки, грейдеры, а в колхозы, что побогаче, подтянулся асфальт.

Теперь уже никто и не вспоминает о старом Чудиновском тракте, молодежь и вовсе не знает о нем. Но я люблю иногда пройти в Пешню этой дорогой. С первым утренним полусветом войти в леса, хранящие еще полночный холод, и с вечерней звездой выйти к пешненским ржам. Как ни странно, но на русской забытой дороге полнее и острее чувствуешь то новое, что вошло под каждую стреху родного тебе дома, под брови близких тебе людей. Тут, в заповедной тиши сторожевого леса, больнее и глубже ощущаешь те раны, что все еще носит под сердцем человек, пришедший в мир, чтобы растить хлеб и кохать свою кормилицу-землю. Здесь, среди многошумного мудрого реченья деревьев, познаешь всю глубину любви к жизни. Время, которое так молниеносно в городах и на больших бетонных магистралях, тут замедляет бег и дает возможность не торопясь, рачительно, по-русски подумать, прислушаться к ходу крови в твоих венах, к стуку сердца, о котором мы вспоминаем только на белых больничных подушках.

Я иду в Пешню, припоминая все то, что слышал от людей о Чудиновском тракте, что пережил сам, качаясь на ухабах таких же дорог в далеком детстве (мое поколение еще успело застать саночки-леточки, бричку с теперь уже музейными орловскими рысаками), припоминаю безыскусные строчки стихов:

Иду в леса и слушаю леса. И нахожу в них что-то человечье, То в синь-ручье любимые глаза, То у берез застенчивые плечи.