Выбрать главу

Лукьян Калиныч замолкает. Задумывается, теребя в больших неповоротливых пальцах травинку. Солнце прожгло листву, пало на землю, играет огнем на белом лезо литовки, спекает поваленную траву.

Я молчу, исподтишка разглядывая морщинистое грустное лицо Лукьяна Калиныча. Где-то под мохнатыми дугами бровей затерялись его глаза, и будто весь он ушел куда-то вовнутрь и вовсе не здесь он, а где-то далеко-далеко — в воспоминаниях.

— Был бы я помоложе, тогда бы, естественно и прямолинейно, все бы сызнова начал. Поклонился бы людям, ослух бы свой перед ними замолил работою, а так что я — сухой сук на дереве. Я перед народом навроде той курочки из анекдоту. Слышал, поди, Николаич?

— Нет. Какой курочки?

— А вот идет по столичной улице курочка. Невидная такая, и хвосток у нее в помете, и коготки поистерлись, и клюв оттого, что камешки да известь для яичек собирает, притупился. Спешит себе по делам. Ясно, в городу гостья редкая, чего-нито купить по хозяйству надо, опять же детишкам гостинцев. Спешит, а навстречу прет другая курочка. Вся до перышка просвечивается, потому как в модном найлоне, что теперь взамен крапдешину. Баретки у ней на гвоздиках-каблучках, в ухе сережки золочены, маникюры на коготках и клюве. Прет эта курочка и, естественно и прямолинейно, родню свою не признает. Той это в обиду. Глянула она на витрину магазина, а там яички: ее один рупь двадцать стоят, а рядом той модной — девяносто копеек. Наша хохлатка и говорит той, найлоновой: «Что ты, дескать, важничаешь. Мои-то яички первый сорт — рупь двадцать, а твои всего девяносто копеек». Та глянула свысока и говорит: «Охота была из-за тридцати копеек гузку драть», — и прошла мимо. Вот так, естественно и прямолинейно, как на ту, найлоновую, на меня наши пешненские мужики смотрят: «Понятно, ему что, он при музее воспоминателем состоит…»

Лукьян Калиныч медленно поднимается с земли, снимает лезо с косья и, вынув из-под куста консервную банку, густо смазывает его тавотом.

— Спрячу в лесу до следующего раза. Можа, опять луговину выпластаю в колхозе. А поймают — со стыда помру. Не поверют ведь, что кровь того во мне требует. Не поверят, а?

— Как знать. Думаю, что поймут, руки сейчас в колхозе нужны.

— Нет, не поверют. И не переживу я сраму такого — руки на себя наложу. — И, помолчав, просит: — Ты, Николаич, не говори об этом деле никому, естественно и прямолинейно…

…А дней через десять Филя, встретив меня у Оки на рыбалке, сообщил:

— Слышал новость-то? На дальних луговых покосах у пешненских мужиков чуть хищение не вышло.

— Как?

— Да так! Собиралися косить, утречком приехали, глядь — все делянки выпластаны. И уже сено прикопнено. На день бы запозднились — и тю-тю травушке-муравушке. А там покос тучный, богатый. Вовремя мужики спохватилися. Сейчас оттуда сено свезли. Много, духмяное. Смеются: «Помогли, разбойнички». А того не разумеют, что на день запозднились бы, тогда бы и следствию вызывай. Хищение. Погоди, я этих косарей-разбойничков спымаю. Я на всей округе глаз имею, не успокоюся, пока не дознаюсь.

— Может быть, опять от Пани Битюга веревочка вьется, — серьезно подсказываю я.

— Нет, этот потеть не будет. Если только в наводчиках он, на стреме. А сам косить не будет — лодырь. Да и опять же разговор есть, навроде бы он в психическую больницу сурьезно попал. Опился, вот ему вся его гнилая кровь в колокольню и ударила.

Ты вот по лесам-то часто бродишь, приглядывайся ко всяку человеку, а как какого косаря-заблудыша встретишь, сразу ко мне на паром ступай. Мы его мигом спымаем. Идет?!

— Идет. Буду доглядывать…

Под лежачий камень…

Рано, еще по зорьке, вышел я из Лопатина в колхоз Петра Кузьмича. Утро пахло антоновскими яблоками. Знобкий холод сентябрьской ночи еще не стаял, под долгими лучами мутного солнца идти было легко и проворно…

Петр Кузьмич, мой погодок и однокашник, вот уже пятнадцать лет работает в районе. Звали его когда-то Петькой Борзым за непоседливость, ловкость и умение любую работу, от контрольной по алгебре до мытья полов (полы в школе мыли сами ученики и дрова для печей тоже готовили сами), выполнить первым. Учителя пророчили ему славу военного летчика, покорителя «звуковых барьеров». Петька еще в школе закончил аэроклуб. На занятия летным делом не уставал ездить в областной центр, цепляясь за попутные машины, а зимою иногда пробегая добрых двадцать километров на лыжах. И конечно, все были удивлены, когда после десятилетки подался Борзый в Ветеринарную академию.

Каждый раз, приезжая в Пешню, я собирался пройти в колхоз Петра. Угодья его лежат за Пешненскими и Лопатинскими лесами в самом западном углу района. Да все недосуг было, все уводили меня тропы к другим деревням и селам.

И вот два дня назад в Лопатине подле райкома партии встретился я с Петром. Зашли в райкомовский садик поболтать и покурить со старым учителем Алексеем Григорьевичем. Сели на скамейку и вдруг…

— Здорово!

Вот он, Петька Борзый, Петр Кузьмич. Все такой же — подвижной, легкий. В сапогах, в курточке на молнии, черный галстучек на серой рубашке. Скалится белозубо.

— Сижу на совещании. Очередную накачку принимаем. Глянул в окно. Со спины вроде бы ты…

Я иду навстречу Борзому, хватаю его руку, стараюсь обнять.

— Целоваться не будем! — гогочет Петр и, облапив меня, легко кидает через бедро, поддерживая, чтобы не упал. — Это у вас все такие долгие писатели? — Он хохочет и вдруг по-мальчишески вскакивает на скамейку. — Мы не ниже… Дай закурить. Я на две минуты выскочил. Сейчас нам за картошку втык делать будут.

Закуриваем. Вроде бы прежним остался Петя, да не совсем. Тридцать семь, а голова его густо выбелена, по лицу легли глубокие складки, глаза горячие, но притомленные, где-то глубоко-глубоко в них прячется забота.

— Как живем, Кузьмич?

— Лучше всех. Правда, Алексей Григорьевич? — обращается он к нашему учителю и добавляет: — Солнце-то, оно, Николаич, на всех одно, только не всех одинаково греет. Говори, когда в гости приедешь, машину пришлю. Завтра не собирайся — не смогу встретить. И послезавтра тоже. Давай третьего дня к вечеру?

— Давай. Только я к тебе пешедралом притопаю. Идет?

— Идет. Горький всю Россию протопал, а до нас всего тридцать верст. Может, все-таки «газон» прислать?

— Не надо. Я перекладными. Так для дела лучше.

— Ну ладно! — И, попрощавшись, моторно спешит в райком.

— Борзый, — улыбаюсь я.

— Борзый, — раздумчиво повторяет Алексей Григорьевич. — А знаешь, было тут времечко, что председателю часа на отдых не оставалось. Почин за почином, новость за новостью, переворот за переворотом. Петр Кузьмич (Алексей Григорьевич называет Борзого полным именем) вставал с пастухами в три часа, а в полтретьего ложился. Дошло дело до того, что его в лесу находить стали. Пойдет в бригаду да и рухнет по пути: то ли обморок, то ли сон срушит. Дошел до бараньего веса.

Народ тогда к нему по-разному относился. Мягок Петя был. А ведь люди не всегда мягкость принимают. Встретился мне как-то Карпов. Ты его знаешь, работал он сразу после войны инструктором в райкоме, по прозвищу Апостол, сейчас на пенсии. Недоволен нынешним стилем руководства. Что нынче за работники, — говорит. Вот Ладошкнн — секретарь был — рука! В кабинете председателей по морде лупил, но, остановись где-нибудь в Лопатине или Спасе молотилка, ремень или какую-нито деталь на палке принесет. Пехом протопает, а принесет. Глаз свой за все цеплял. А нынешний: выкручивайся сам — председатель…

Петр поработал и с Ладошкиным и еще с пятью секретарями, трижды со своим колхозом в подчинении разных районом побывал, и укрупнялся и разукрупнялся. Пятнадцать лет — в наше время это уже эпоха…

Помнится, рассказывали мне, как получил Петр строгача. Было это во время, когда по лету на земле желтые заплаты лежали. Лупили тогда травопольщиков. Били, не разбирая куда. Стихи писали, юморески, статьи обличительные. С весны распахали луга, поймы, клевера. Засеяли пашни горохом, бобами, конечно, кукурузой. И, как назло, весна в том году, да и лето мокрыми выдались. Травы и клевера, где остались, по грудь вымахали, а на пашнях, что под горохом и бобами, — сурепка. Запустилась, зацвела, медом в нос шибает, да горька не в меру. Так и лежали в неогляд полями желтые заплаты на зеленом лесов и подлесков.